Небо в алмазах — страница 47 из 79

ался. Двинул на город лавины танков с драконами и свастикой, сотни тысяч человекоподобных в касках, сеющих разорение, горе, нищету. Перерезал железнодорожные пути, по которым шли в Ленинград продовольствие и топливо, вышел к Неве, дошел до конечной остановки трамвая, обстрелял из минометов больницу Фореля.

А немецкое радио уже сообщало об уличных боях, якобы идущих на линиях Васильевского. И, что греха таить, многие и многие друзья страны нашей во всех уголках земного шара с болью в душе отсчитывали минуты до неминуемого падения Ленинграда. Ведь Варшава пала, и Брюссель пал, и Амстердам, и Париж, и Белград, и Афины...

Нет!

Ленинград сказал свое слово.

И слово «нет» прогремело, как присяга.

Выстояли, отстояли — кровью своей, нервами, мускулами, волей, нечеловеческим напряжением, нечеловеческими лишениями, — отстояли!

С Литейного моста спускались бесконечные вооруженные отряды. Кто идет? Выборжцы идут! Двигались рабочие батальоны с Васильевского, из-за Невской заставы, с Петроградской стороны. С кораблей уходили на сушу любимцы города — балтийские моряки — биться за Ленинград.

Провожали моряков на фронт ленинградцы, смотрели вслед уходящим черным шеренгам. Эти не сдадут, не уступят.

Крепла оборона города. Замедлялся натренированный прусский шаг фашистских армий — будто свинцовые гири нависли на ногах, будто под коваными сапогами не асфальт загородных шоссе, а вязкое, непроходимое болото. И счет шел уже не на десятки километров и не на километры даже — завоеванный метр почитался за огромную победу, хотя победа эта стоила жизни тысячам. А вскоре сводки штаба армии фон Лееба не могли зарегистрировать продвижения даже на метр, даже на дюйм.

Остановился гунн. Думал — на день. Оказалось — на долгие времена. И чем больше всматривались сквозь цейссовские бинокли гитлеровские генералы в смутные контуры расстилавшегося невдалеке Ленинграда, тем дальше был от них этот странный и непонятный город.

Отстояли!

Летопись времен и народов знает немало блистательных защит крепостей и городов, немало осад, вошедших в историю.

Но какими словами описать оборону Ленинграда, равной которой нет и не было в истории? Оборону города, где право на бессмертие завоевали люди переднего края и женщины с грудными детьми?

Толстой писал о четвертом бастионе, где люди уже свыклись с беспрерывным свистом снарядов, где научились хладнокровно смотреть смерти в глаза.

Весь Ленинград за время блокады превратился в такой четвертый бастион. Это не преувеличение. На Невском рвались снаряды. Из ворот Кировского завода танки выходили прямо на фронт — в нескольких километрах от завода. И кировцы спокойно ковали оружие для фронта, когда по заводу непрестанно били полевые пушки. А старый русский Ижорский завод стал, по сути дела, передним краем обороны. В тревожную, полыхающую пожарищами ночь председатель Колпинского городского Совета большевик Анисимов собрал ижорцев, сказал им коротко:

— Кто слабый — пусть остается, сердиться не будем. Кто силен — бери оружие. Пришло для ижорцев суровое время.

И двинулись ижорцы. И остановили немца. И спасли завод.

А в цехах Ижорского завода экипажи боевых машин ждали, когда кончится ремонт, и прямо с завода вели обновленные машины на фронт.

Это — ленинградцы.

И немецкий солдат Герман Фукс под звуки артиллерийской музыки писал своему брату:

«...Вчера и сегодня здесь, под Петербургом, опять начался настоящий ад. Вчера мы ходили в атаку на гигантскую линию укреплений. Артиллерия стреляла целый день непрерывно. В сплошном огне нельзя было отличить отдельных выстрелов. Сейчас опять начинается кромешный ад. В гавани Петербурга находится еще один линкор и несколько крейсеров. Трудно себе представить, какие воронки образуют снаряды этих кораблей при разрыве. Один из них взорвался в 200 метрах от меня. Могу тебе сказать — я взлетел на два метра в воздух и грохнулся в сторону. Хочешь — верь, хочешь — не верь. Вся местность усеяна воронками от бомб и снарядов. Здесь валяется рука, там — нога, там — голова, у другого сразу несколько ран — вечная память о русских. Их нужно уничтожать железом, иначе мы ничего с ними не сделаем...»

Сначала гунн жаловался, что мешает взять Ленинград линия Мажино, якобы окружающая город. Потом свалил на морскую артиллерию, потом — все на мороз.

Да, мороз в этот год ударил особенно сильно. Выли метели, свистела пурга, термометр показывал 40. Тяжелая, беспощадная была зима. Но ведь и ленинградцам пришлось перенести эту зиму — и какая же это была зима! В трубах замерзла вода, в домах не было света, из-за нехватки топлива остановились трамваи. Каждый грамм хлеба минимальной нормы, полагавшейся на человека осажденного города, был на дорогом счету...

Дорого, очень дорого стоили каждому ленинградцу беспримерные месяцы блокады. Многие из нас не досчитались отцов, братьев, сестер, детей, матерей. У многих потемнели, глубоко впали глаза, лоб прорезали морщинки усталости, резче и жестче стали складки у рта.

Отстояли!

Долгие месяцы узкая полоска ладожского льда соединяла город с Большой землей, с любимой Родиной. Но всегда ленинградцы чувствовали ее заботливую руку, и никогда не было у людей нашего города ощущения оторванности, изолированности от страны, ее судеб, ее борьбы.

«Чем тяжелее лишения, тем прекраснее победа!» — говорили когда-то солдаты армии Вашингтона, дравшиеся за независимость и свободу Америки.

— Да, чем тяжелее лишения, тем прекраснее победа, — могут повторить ленинградцы.

Солнце сияет над городом. В белые ночи дуют над заливом, над Балтикой теплые ветры с запада.

Есть города, имена которых давно перестали быть географическим понятием, большим или малым кружочком на карте мира.

Мы говорим: Ленинград, и это — стойкость. Мы говорим: Ленинград, и это — упорство. Мы говорим: Ленинград, и это — бессмертие.


Если спросят, что у меня было в жизни самое страшное, не раздумывая, отвечу: блокада.

Если спросят, что было самое мучительное, скажу — блокада.

Если спросить, что было в жизни самое прекрасное, заявлю: блокада.

Самое страшное, самое мучительное, самое прекрасное...

Да, так оно и было.

И по сей день, спустя десятилетия — так оно и есть.

И братство блокадное — нет его святей, драгоценней...

В своих старых военных записях нашел одну — меченную уже сорок пятым годом.

Перед самым концом войны.

О том же. О великом блокадном братстве.

Я прилетел тогда, вернее, перелетел с одного аэродрома военно-морской авиации на другой — летчики Балтики, всю блокаду охранявшие Ленинград и барражировавшие ладожскую ледовую дорогу, с каждым днем меняли свои базы.

Эта новая база была тоже на Балтийском побережье, но уже на территории Германии, и еще вчера с ее взлетной площадки поднимались «юнкерсы» и «мессершмитты».

Они и сейчас еще стояли тут, на зеленом, казалось, нескончаемом поле — их не успели взорвать при более чем поспешном бегстве.

Так и стояли: с одной стороны — целехонькие «юнкерсы» и «мессершмитты», а с другой — перебазировавшиеся сюда наши «бостоны» со звездами на фюзеляжах по числу потопленных ими немецких кораблей, а с третьей — наши же ладные «петляковы»...

«Дуглас» приземлился, подрулил к командному пункту, пассажиры — моряки, летевшие по служебным надобностям или возвращавшиеся из госпиталей в свои части и на свои корабли, еще несколько часов назад ходившие по Невскому проспекту в Ленинграде, — впервые ступили на землю фашистской Германии, три года державшей наш город в голодном и холодном кольце.

Это само по себе было поразительно.

На командном пункте, в недавно, видимо, отстроенном, модернизованном здании с большими окнами, все еще оставалось, как было при немцах: и мемориалы из гранита или мрамора в траурных обводах с фамилиями убитых на Восточном фронте асов, и воинственные изречения Бисмарка, Мольтке, Геринга и Гитлера на стенах, и рельефные карты Балтийского морского театра, и, конечно же, на них наш Кронштадт, и наш Ленинград, и Таллин, и Ханко, и силуэты наших самолетов всех типов, и грозные силуэты наших надводных и подводных кораблей...

Даже расписание дежурств немецких офицеров сохранилось...

Но на командном пункте только что захваченного немецкого аэродрома уже по-хозяйски орудовали наши балтийские офицеры, они успели вполне обжиться и, как говорится, адаптироваться: рядом с расписанием на немецком языке уже висело наше расписание, и наши морские карты соседствовали с немецкими, и подле силуэтов наших кораблей чернели силуэты немецких, за которыми сейчас охотились наши истребители и бомбардировщики.

Один из летевших с нами пассажиров, ленинградец и балтийский политработник, догонявший по воздуху свой корабль, пришедший сюда морем, вгляделся в дежурного на командном пункте, и тот вгляделся в моего спутника, и оба они, сияя, широко раскинув руки, двинулись друг к другу.

Трясли друг другу руки долго, молча.

Обнялись.

Но и этого было недостаточно.

Поцеловались троекратно.

— Ну, вот и встретились, да где! — возбужденно сказал мой спутник.

— Надо же! — в тон ему отозвался дежурный офицер. — А я гляжу, еще как вы шли по летному полю, черт, знакомое лицо. Слушай...

Он не успел договорить: зазвонил полевой телефон, дежурный взял трубку.

Он произносил в трубку обыкновенные слова, чем-то был недоволен, даже сильно бранился из-за чего-то, но именно потому, что это были обыкновенные слова, какие говорят на всех советских аэродромах, тут, где еще висели немецкие мемориалы в траурных обводах и немецкие карты с названиями наших городов, слова эти казались нам необыкновенными.

А когда он повесил трубку и обернулся к своему так неожиданно встреченному другу, зазвонили два других полевых телефона, и он снова занялся своим делом, жестами показывая другу полную свою беспомощность и сожалея о невозможности продолжить столь нужную сердцу беседу.