— Все видел, — сказал полковник, волнуясь. — И наши воины видели все. Вы — моряк!
Вот почему капитан-танкист, встретивший нас на улицах Берлина в вечер победы, так хотел поздравить Суворова еще раз, лично.
РУДОЛЬФ
Наш «штейер-грей», трофейная машина с очень низкой посадкой, застрял в центре Берлина, попав в воронку от американской авиабомбы. Вздохнув, я привычно взялся за скучное занятие, знакомое каждому автомобильному путешественнику: шофер с несчастным лицом бешено газовал, а я толкал машину вперед. На помощь вызвался проходивший мимо человек в полосатой арестантской пижаме. Наконец мы вытянули машину из воронки, но тут, как водится, зашалило зажигание, и, пока шофер, бормоча проклятия, возился с мотором, я разговорился с человеком в полосатой пижаме. Он неплохо объяснялся по-русски, потому что, по его словам, жил несколько лет, до 1934 года, в Москве — он даже назвал свой прежний московский адрес: улица Горького, гостиница «Люкс»[1]. Потом он решил вернуться на родину, два года работал в антифашистском подполье, за ним гонялось гестапо, изловило его, и он провел более девяти лет в германских концентрационных лагерях. Он уже был близок к смерти, когда пришла Красная Армия.
Были люди, которых мы встречали в Берлине и в Штеттине, в Кольберге и в Кезлине, на больших магистралях и в небольших городах и которые в первые же минуты знакомства уверяли нас, что они всегда были антифашистами, подвергались преследованиям гестапо, и после каждого такого разговора мы шутливо спрашивали друг у друга: куда же все-таки делись члены миллионной фашистской партии?
Сознаюсь, я отнесся с известным недоверием и к рассказу немца, проживавшего когда-то в московской гостинице «Люкс», хотя он и был одет в арестантскую одежду и на впалой груди его значился порядковый номер немецкого концлагеря. Словно почувствовав недоверие, наш новый знакомый сказал, болезненно улыбнувшись, что после всего того, что произошло, после этой, как он выразился, дьявольской катастрофы, у советских людей нет оснований верить на слово немцу, хотя бы и заявляющему о своем отношении к антифашистскому подполью. Больше того, сказал он, ему известно, что многие эсэсовцы, умертвлявшие людей в ораниенбургском лагере, примерно за две-три недели до прихода русских переоделись в арестантскую одежду и сбежали в неизвестном направлении. В этой ситуации, сказал он, арестантская одежда не может служить антифашистским паспортом. «Меня звать Рудольф, — добавил он, — это было мое подпольное имя — товарищ Рудольф, меня знают многие антифашисты, если они еще живы. Но никаким документом удостоверить то, что я — это я, пока невозможно: я не взял документов из лагеря, так как документам из лагеря тоже нельзя верить — ведь эсэсовцам, бежавшим от кары, ничего не стоило смастерить фальшивые документы для самих себя».
Все то, что он говорил, было, к сожалению, справедливо.
У Рудольфа была мать, поэтому-то он и пришел в Берлин: она жила в Шарлотенбурге, и она осталась жива. Сейчас он собирался назад в лагерь: там у него остался друг, вроде приемного сына, юноша из Киева, которому было пятнадцать, когда началась война. Он попал в лагерь за саботаж на военном заводе. Юноша спал вместе с Рудольфом на одних нарах, они работали в одной мастерской, они дали зарок друг другу уходить на волю вместе.
Большой ли это лагерь? Рудольф показал на порядковый номер, вышитый на его арестантской пижаме. Сорок пять тысяч шестьсот семьдесят пять. Самый большой номер был — сто тридцать тысяч. К приходу Красной Армии осталось несколько тысяч заключенных, тех, которых не успели угнать в апреле... И сейчас еще в лагере есть люди — из тех, кто ждет очереди для отправки на родину или попросту не может двинуться в путь из-за истощения.
Я предложил Рудольфу составить компанию и поехать в лагерь вместе. Он весьма обрадовался оказии и на следующий день, минута в минуту был у комендатуры Митте-района Берлина, где мы с ним условились встретиться. Он был все в той же арестантской одежде, в синем арестантском берете. Наш шофер снисходительно следил за тем, как он неумело втискивался в машину, хватаясь не за те ручки; и Рудольф, заметив усмешку шофера, оправдываясь, сказал, что за десять лет он совершенно разучился пользоваться каким бы то ни было транспортом.
Разумеется, из лагеря он пришел в Берлин пешком.
Проехав около сорока километров, мы увидели лагерь, как и полагается, обнесенный высокой стеной, по которой проходили провода тока высокого напряжения. У ворот нас остановил патруль с винтовками — это были заключенные из русских и поляков. Рудольф поздоровался с ними, они узнали его, и вскоре нас окружила доброжелательная толпа русских, югославов, чехов, голландцев, французов, наперебой предлагавших свои услуги в качестве проводников по лагерю. Здесь были русские парни, попавшие в лагерь за саботаж и за антифашистскую агитацию, была девушка, сбежавшая от пытавшегося изнасиловать ее бауэра из Восточной Пруссии, ее избили и отправили в лагерь. Были здесь чехи, голландцы, участники движения Сопротивления, офицеры-югославы, сидевшие с 1941 года. Были немцы — коммунисты и социал-демократы. Словом, это был лагерь политических заключенных всех национальностей, лагерь особого назначения. Люди сидели здесь без срока.
Рудольф познакомил нас с юношей из Киева, своим другом. Тот не знал, где его родители — его разлучили с ними, когда фашисты оставили Киев, вместе с другими его угнали насильно из Киева на чужбину. Он трижды порывался бежать еще по дороге в Германию, его ловили и нещадно били. Он бежал с завода, куда его направили работать, вновь был пойман, избит и водворен в концентрационный лагерь — без срока. Рассказывал он об этом просто, без тени рисовки, и по всему было видно, что поведение его представлялось ему единственно возможным и абсолютно естественным.
Виктор, так звали юношу, предложил нам начать осмотр лагеря с заднего двора, и мы пошли туда, сопровождаемые все увеличивающейся толпой заключенных.
Первое, что мы увидели на заднем дворе, — были бочки с прядями женских волос. Три бочки уже были закупорены наглухо, на днищах стояли черные штампы. Другие две бочки не успели закупорить и проштемпелевать, так как пришла Красная Армия.
Из этих бочек вывалились на землю копны женских волос — льняных и каштановых, русых и черных, белых и золотисто-рыжих. Это были волосы умерщвленных женщин. Их стригли перед смертью. Этими волосами потом набивались матрацы. Ничто в Германии не пропадало даром.
Тут, на заднем дворе, были не только бочки с женскими волосами, тут было в меньших масштабах все то, о чем мы читали в описаниях Освенцима, Тремблинки и Майданека.
Была свалка мужских ботинок, дамских туфель, пиджаков и кофточек, кальсон и сорочек.
Было углубление, ведущее к стене, где расстреливали, — в стене сохранились дырочки от пуль.
Была газовая камера — сюда водили осужденных на рассвете или когда темнело. Чтобы не поднимать в бараке, из которого уводили на убийство, излишнего шума, осужденным давали по кусочку мыла и сообщали, что их ведут в баню. У входа в газовую камеру мыло отбирали, вталкивали заключенного в камеру, герметически закрывали дверь. Из газовой камеры ход вел в комнату с печами, выложенными из красного кирпича. Этот путь заключенные проделывали уже мертвыми, на носилках. Кости выбрасывались из печей механизированным способом по специальным трубам, в наружную яму. Мы видели эту яму и видели эти кости.
В молчании мы покинули задний двор, прошли мимо маленьких, выкрашенных в зеленый цвет будочек — тут удобно и просторно жили сторожевые собаки эсэсовцев, — мимо аккуратных, утопавших в зелени домиков эсэсовцев, мимо лежавших на земле и гревшихся на солнышке больных арестантов — вид их был ужасен — и вышли на гигантский заасфальтированный плац — место экзекуций и больших лагерных сборов. На этом плацу недавно был забит бычьими жилами до смерти и затем повешен заключенный, работавший в сапожной мастерской и вырезавший из кожи, предназначенной для шитья эсэсовских сапог, кусочек на заплату своих продравшихся ботинок. Десятки тысяч заключенных вывели на плац. Их заставили смотреть на то, как провинившийся был избит, как его, уже мертвого, подтащили к виселице и вздернули. Кажется, это был профессор, чех по национальности.
Рудольф повел нас в барак, в котором он провел девять лет жизни, если все это можно было назвать жизнью. С первого взгляда нельзя было поверить, что тут, в этом бревенчатом сарае, спали пятьсот человек, — казалось, такое количество людей не уместилось бы тут и стоя. Но тут спали пятьсот человек, именно пятьсот, и каждую ночь кто-нибудь умирал, и его место в следующую ночь занимал другой. Впрочем, слово «место» никак не вязалось с тем, что здесь было. Нары, на которых спали Виктор и Рудольф, принадлежали еще четырем заключенным. Как шестеро умещались на этой доске, так и осталось для меня загадкой, несмотря на все объяснения Виктора и Рудольфа и остальных заключенных.
Мы видели в этот день многое, о чем неприятно писать и что не хочется видеть во второй раз, — карцер, где люди сходили с ума, лазарет, где доживал последние часы французский коммунист, бычьи жилы, которыми забивали насмерть.
Рядом с нами шел Виктор, юноша из Киева, и ровным голосом, как на экскурсии, объяснял нам назначение того или иного здания, и Рудольф, вполголоса, чтобы не мешать нам, рассказывавший товарищам последние берлинские новости, и долговязый, длиннолицый голландец, попыхивавший трубочкой, и широкий в плечах, русоволосый, голубоглазый чех, собиравшийся утром на родину. Гревшиеся на солнышке изможденные люди, мимо которых мы проходили, приветствовали нас добрыми улыбками, и в глазах их светилась большая человеческая радость оттого, что они видят, как по лагерю ходят советские офицеры.
Нельзя было не восхищаться этими людьми, сохранившими не только бодрость духа, но и элементарную способность улыбаться, шутить после всего, что они испытали.