Небо в алмазах — страница 57 из 79

А в 1945 году, в мае, на моих глазах командир торпедного катера, следующего с датского острова Борнхольм к берегам побежденной Германии, молоденький старший лейтенант отказался выполнить приказание некоего выше стоящего начальника — взять на борт даму. Так и не взял, не выполнил приказа на глазах у экипажа катера. Некий начальник приказывал, увещевал, а потом, плюнув, отправил потерпевшую от морских традиций на транспорте, в компании с военнопленными немцами — благо их переправляли на материк. От последующих неприятностей по службе старшего лейтенанта спасло, как я потом выяснил, во-первых, то, что дама имела отношение не столько к флоту, сколько к некоему начальнику, а во-вторых, и главным образом, извечная морская традиция, каковую на флоте хранят свято, держат неукоснительно, из поколения в поколение.

Полагаю, Вишневский держал морскую традицию «не слабей» командира торпедного катера и все-таки не побоялся пустить на корабль своего Комиссара — во имя правды искусства! И во имя правды жизни. Хотя если брать среднеарифметическое число женщин комиссаров на военных кораблях, то вряд ли оно могло бы составить хотя бы двузначное. Да какое там двузначное! Прямо скажем, — случай исключительный, Вишневский действовал так — умышленно, с заранее обдуманным намерением, шел на у обострение конфликта, — как шли с заранее обдуманным намерением «на обострение» за много лет до него Еврипид, Софокл, Шекспир, Грибоедов, Островский, Горький... Ведь типическое — это вовсе не значит часто повторяющееся.

Погодин остроумно заметил, что пьеса начинается с непорядка. В самом деле, что такое конфликт в пьесе? Это прежде всего потрясение. Это раньше всего нарушение правил. Это — испытание героя. Это — сплетение самых причудливых, пестрых, невероятных обстоятельств... Это — случайность как проявление закономерности. Это — «обыкновенное чудо». Шекспир заставляет Ричарда Третьего у гроба убитого им мужа Анны объясняться ей, леди Анне, в любви. И она... верит ему! Гамлет убивает отца своей невесты. Ромео убивает брата Джульетты. Эдип любит женщину, оказавшуюся его матерью. «Тихие», задумчивые чеховские пьесы оканчиваются выстрелами из револьвера. Одним из прототипов горьковского Булычева становится Савва Морозов — тот самый, что вызывал казаков к себе на мануфактуры лупить нагайками бастовавших голодных ткачей. И тот самый, к которому Горький приводил Красина, и Красин брал у него, Морозова, деньги на революцию. Да, исторически точно документировано: Морозов давал деньги на революцию, и не меньшевикам, а большевикам. И он же покончил с собой за границей, вдали от родины, задолго до революции. Типично ли? А типичен ли Булычев, родившийся не на той улице?

Нарушая правила, традиционнейший будто бы Островский купеческую жену принуждал броситься в Волгу с крутого обрыва, как будто все купеческие жены только и делали, что кидались в реку с обрывов! Нарушал правила и Толстой, заставляя Анну Каренину бросаться под поезд, — сам-то поезд в те времена был диковинкой. Но вот важна была Толстому эта деталь, гениальная толстовская деталь, — и Каренина избирает именно такой путь самоубийства, именно так кончает с жизнью, с обществом, со светом в век цивилизации и прогресса...

Потрясение, нарушение правила, обострение...

В свое время Вишневского обвинили «в показе случайных анархо-бандитских персонажей, проникающих в наш флот, в качестве основных для него явлений». В качестве иллюстраций к этим объективным «злонамерениям» была и «Оптимистическая трагедия» и даже «Последний, решительный»... А я перечитываю эту пьесу теперь, читаю последний эпизод, где Вишневский на много лет вперед рассказал о первых днях нападения на СССР.

Как было бы прекрасно, справедливо, — «законно», сказали бы нынешние ребята! — если б спустя двадцать два года не нам — ему случилось быть в Малом театре на представлении «Оптимистической трагедии», поставленной ленинградцами и привезенной в Москву для показа делегатам Двадцатого съезда... Быть на втором рождении...

Свидетелем бессмертия своей умершей было пьесы? Или очевидцем жизнью за него придуманного нового финала его, Вишневского, оптимистической трагедии — без заглавных букв, без кавычек?

В Малом театре, на авансцене, стояли живые, воскресшие, смеющиеся, мокрые от волнения и от нестерпимого зноя сияющих юпитеров, — стояли те, кто ушел от нас, погибнув, те, кто на самом деле сделал незабываемыми и девятнадцатый, и семнадцатый. Из топок паровозов, где их сожгли, со дна моря с камнями на шее, из рвов и болот, куда их скинули, расстрелянных, из лопухом поросших братских могил — возвращенные к жизни силою искусства революции. И верно, потеснились бы с ласкою, появись средь них коренастый, приземистый морячок в партикулярном сером пиджачке. Том самом, снятом с гвоздичка в ванной на Лаврушинском.

...В 1958 году, в феврале, я прилетел в Будапешт — был приглашен Институтом культурных отношений Венгрии на премьеру своей пьесы «Гостиница «Астория». Ставил ее Театр венгерской Народной армии.

Год минул с небольшим после страшных будапештских событий, по-разному отозвавшихся в сердцах разных людей в разных концах земли. На занесенном последним снегом, продуваемом ветром с холодного, вовсе не голубого Дуная бульваре, близ неказистого входа в будапештскую подземку, мне показали голое, неприютное дерево: на нем головою вниз повесили полковника венгерской Народной армии за то, что он был полковником венгерской Народной армии. Мне показали американское посольство: за его дипломатически неприкосновенными стенами по сей день, вот уж больше года, хоронился, не переступая порога на улицу, кардинал Миндсенти, тот, что благословлял и повешение полковника, и атаку на будапештский горком партии, и черносотенные манифестации, и стрельбу по нестрелявшим советским танкам.

Я увидел, как шел по проспекту, сойдя с моста из Пешта в Буду, отряд вооруженных рабочих в тяжелых сапогах, в плотных серовато-зеленых комбинезонах, с автоматами, висевшими на груди. Их шаг был внушителен, облик суровым — живое напоминание о диктатуре пролетариата. О Ленине. Да, именно, как писал Ленин, мерная поступь железных батальонов пролетариата.

В моем воображении это зрелище вызвало из юности другое: Среднюю Азию, зыбучесть ее песков, придорожный саксаул, сусликов; одетую в пыльные кольчуги и в плотной, душащей завесе пыли палимую азиатской жарой роту мадьяр-интернационалистов. Революция застала их, бывших военнопленных, отказавшихся воевать за австрийского императора Франца-Иосифа, в далеком Туркестане, куда их убрали подальше от греха. Русская революция с ее знаменами мировой революции поставила военнопленных в ряды своих солдат, и тут уж они воевали на совесть, составив ударную силу первых красногвардейских отрядов, — и с белоказаками, и с басмачами, и с бухарским эмиром. Они были интернационалистами по наименованию и по сути, предтечи будущих интернациональных бригад генерала Вальтера и генерала Лукача. Одни из них, те, кому вышло вернуться к дунайским берегам, стали в ряды венгерской Красной армии, другие навеки погребены в песках Средней Азии...

С той поры слова «венгр», «мадьяр» стали в моем сознании понятиями, принадлежащими революции.

П., известный еще до войны венгерский актер, играл в моей пьесе заглавную роль летчика-коммуниста Коновалова. П. вернулся на родину в канун событий после почти двенадцатилетней отлучки.

Он бежал из Будапешта в дни побед Советской Армии, бежал стремглав в Южную Америку, бросив дом, виллу, успев захватить жену и, если не ошибаюсь, двух дочерей. Вероятно, у него были все основания поступать именно так: поведение его во времена фашистского господства не позволяло надеяться ни на сочувствие, ни на милосердие. Я был наслышан о его воззрениях, о его былой близости к Хорти и его режиму. Проскитавшись с семьей по Латинской Америке, где он работал и как актер, и как скульптор — у него была вторая профессия, — П. попросился домой. Его простили. И вот он — советский офицер, человек большевистской идеи, интернационалист, Василий Фролович Коновалов — так зовут главного героя «Гостиницы «Астория».

П. вернулся на родину пока один, семья еще оставалась в Америке. Его спрашивали, как жилось там, — только жест рукой. Жест стоил монолога. П. — артист первоклассный, я убедился в этом через день на премьере.

На киностудии, где мне крутили хронику времен Хорти, худенькая монтажница, поблескивая гневно-черными глазами, что-то быстро и зло сказала моему переводчику. Замявшись, с неохотой, тот перевел: как могло случиться, что советский писатель согласился, чтобы в его пьесе роль коммуниста была поручена человеку, который...

А после спектакля на банкет, организованном на немецкий манер — тут так принято, каждый платит за себя, — П. сказал мне с усмешкой, угощая токаем, что в его почтовый ящик бросили незадолго до премьеры открытки — подписанные и анонимные. Грозили, проклинали. Были разгневаны тем, что П. играл русского коммуниста-офицера. Разгневаны так же, как и монтажница с иссиня-черными глазами, правда совсем по другим мотивам.

П. играл в спектакле без аффектации, с точной психологической интонацией; будапештские газеты писали тогда, что весь его вид, движения, даже хрипловатый голос убедительны, что спор с Батениным — одна из самых эмоционально сильных сцен спектакля, что и в заключительных эпизодах он безошибочно изображает мужество и целомудрие своего героя. Газеты были правы: артист играл, любя то, что он играл. Врать в искусстве невозможно. Артист не фальшивил. Я понял: он попросил эту роль неспроста. Ему необходимо было ответить и монтажнице, и тем анонимам. Это была не только удачно сыгранная роль, это был и ответ, и позиция, и поступок.

«Гостиница «Астория» — вторая советская пьеса, поставленная в Будапеште после 1956 года. Понятен был интерес к ее сюжету, особенно к участию в ней такой одиозной фигуры, как П.

А первой советской пьесой — «Оптимистическая». Выбор для постановки после событий 1956 года именно этой советской пьесы — не камерно-интимной, не лирической, не семейно-бытовой, не водевиля, а именно этой пьесы — показался мне знаменательным, принципиальным. Захотелось увидеть и услышать зал на ее представлении.