Небо в алмазах — страница 58 из 79

Пьеса давалась в театре, носящем имя Петефи, поэта венгерской революции. Со времени премьеры прошло три месяца с лишним, но в дни, когда шла «Оптимистическая», у входа висела неизменно табличка: «На сегодня все билеты проданы». Мой переводчик добыл места с трудом.

Вокруг нас сидела обычная публика обычного, рядового спектакля, в обличьи нашей обычной публики рядового спектакля — ни фешенебельных премьерных причесок, ни до боли знакомого скучающего выражения лиц все видевших, обо всем догадывающихся еще до поднятия занавеса премьерных аборигенов.

Прожектор высветил в глубине зрительного зала медленно идущих к сцене двух балтийских моряков — они заговорили. Вишневский, незримый, появился на сцене — и Будапешт был взят!

Как дышал зал!

Уверяю вас, пьеса смотрелась как злободневка! Да она и была злободневной в самом высоком значении этого зря дискредитированного слова. Подозреваю: не искушенный в истории советской драматургии будапештский зритель мог предположить, да и предполагал, что пьеса Вишневского написана теперь, вот-вот, под прямым влиянием недавних событий! Реакция была такова, что сегодняшний смысл вкладывался в любую реплику, в любой монолог, в сам сюжет, казалось, и сюжет был выбран не случайно. И я, захваченный настроением зала, тоже услышал старый текст по-новому. Опять по-новому! Да, в третий раз — и так оно было! — родилась пьеса Вишневского. Слова ее как бы доносились сквозь заснеженные ветви того голого дерева, на котором вешали головой вниз венгерского полковника. Вот они — из уст старшины матросского полка: «В списке раненых коммунистов — Владимир Ильич, а среди убитых — Володарский, Урицкий, двадцать шесть комиссаров, целые губкомы и начисто вырезанные организации. Но разве дрогнула партия?» По-новому, сквозь пробоины на доме будапештского горкома, как через усиливающий рупор, прогремел тихий, краткий диалог финна и Комиссара: «Ты один». — «И ты одна, Комиссар». — «А партия?»

Возможно, и даже наверное, спектакль нравился не всем сидящим в зале. Но большинство было «за» — тут сомнений не было. Те, кто «против», сидели не шелохнувшись, пораженные: Вишневский стрелял в них прямой наводкой.

Я видел: поворачиваясь к соседу то и дело, бурно переживала события на сцене сидевшая впереди меня красивая немолодая женщина с посеребренной прядью, чем-то напоминавшая Пассионарию. Несколько раз утирала слезы. В антракте мой переводчик, сказав ей, что я друг Вишневского, попросил объяснить, почему она плачет. Объяснила, помолчав. Все, что было с Комиссаром, было с нею. Все, что переживала Комиссар, переживала она. Все, что было в пьесе, было в Будапеште. Вокруг нее тоже была анархия, была кровь, был ужас, но она верила, как верил этот маленький Комиссар. И это дало ей силы, как это дало силы Комиссару. Тут она вынула платочек, не в силах овладеть вновь нахлынувшими воспоминаниями. В покатившейся слезе, в дрожащем алмазном свечении мелькнули обтянутые скулы ленинградских табачниц, и запыленные мадьяры в барханах Средней Азии, и актер П., сыгравший русского волонтера в Испании, и Долорес Ибаррури, плакавшая в дни Двадцатого съезда в Малом театре, и бессмертие революции, и ее художники, и их бессмертие — бессмертие солдат, которые остаются в строю навечно, как герои полка, чьи имена выкликаются всякий раз на вечерней поверке.

Из тысячелетнего театрального далека...

Когда-то, впрочем и не так-то давно, Александр Тихонов-Серебров, друг Чехова и Горького, писатель не столь уж широкого дарования, написал превосходнейший литературный портрет Саввы Морозова.

Савва Морозов — меценат и фабрикант, дававший деньги на революцию, причем не эсерам, не меньшевикам — большевикам.

Как и горьковский Булычев, родился Морозов не на той улице, и это не могло не кончиться для него трагически. Далеко от России, на французской Ривьере, через день после того, как вручил Красину запечатанный конверт с деньгами для передачи Марии Федоровне Андреевой — «Пусть отдаст кому нужно», — оставшись один в комнате богатого отеля, обвел химическим карандашом очертания сердца, пальцами левой руки прощупал его биение и — выстрелил. Смерть последовала мгновенно.

Серебров назвал свой портрет — «Социальный парадокс». И так это и было.

Россия всегда была богата социальными, человеческими, психологическими парадоксами.

В 1918 году воевал на Волге против белых пароход «Ваня-коммунист». Назывался он канонерской лодкой — это было, разумеется, громко сказано, — неуклюжий буксир, которого наскоро кое-как оснастили пушками, кое-где обшили броней и сделали... флагманским кораблем Волжской военной флотилии. О нем потом написала Ольга Берггольц:


...Выбирая флагману названье, —

дважды гимн исполнил гармонист.

Дали имя ласковое — Ваня,

уточнив партийность — коммунист,

Ваня был во всем слуга народа,

свято революции служил.

«Ваня» в легендарные походы

Волжскую флотилию водил.


«Ваня-коммунист» погиб в речном бою, высадив десант на берег Камы, первого октября 1918 года. В этом десанте был один из команды «Вани-коммуниста», пулеметчик, по фамилии Вишневский, по имени Всеволод. Когда потом к выплывшим после гибели корабля и оставшимся в живых десантникам-матросам пришел комиссар Волжской военной флотилии, начальник политуправления, женщина, по фамилии Рейснер, Лариса Рейснер, и попросила рассказать, как все это произошло, — матросы вытолкнули Вишневского: «Валяй, ты умеешь». Вишневский рассказал.

«Она выслушала, — писал он впоследствии. — Потом подошла и... поцеловала в лоб. Парни заржали, она посмотрела, и все утихли. Это было просто, и у меня осталось в памяти на всю жизнь.

Могло ли тогда Ларисе Рейснер прийти в голову, что этот коренастенький, курносенький, с узкими щелочками глаз, простенький морячок, перепоясанный пулеметными лентами, был сыном петербургского дворянина и петербургской дворянки, что дед его владел имением на Полтавщине, мать знала несколько иностранных языков?..

Могло ли тогда Всеволоду Вишневскому прийти в голову, что «баба-комиссар», поцеловавшая его в лоб, была дочерью петербургского профессора, поэтессой, печатавшей свои стихи, эссе, очерки еще в дореволюционных журналах...

Пути революции неисповедимы...


Отрицал в современной ему драматургии список действующих лиц. Он его коробил своей традиционностью. Писал — в непримиримом полемическом запале — на первой странице «Последнего, решительного», поставленного Мейерхольдом: «Переверните же эту страницу».

В дневнике о замысле, еще неясном, «Оптимистической», записал так: «Сегодня были уже сумерки, оттепель, Невский сырой — шли бойцы и пели походную, старый мотив... нашел решение пьесы... Это должна быть патетика. Гимн. Матросы, сквозь них — решение большого».

Патетика, гимн.

В этом — драматургия Вишневского. Вот почему его всегда притягивали, манили греческие хоры, ведущие — ведь это все оттуда, из тысячелетнего театрального далека, он ввел эти новые старые формы в живую практику современного театрального искусства — и они стали сейчас, уже в шестидесятые, в семидесятые годы, такими же привычными, как и потолок, и мхатовская уютная лампа над столом дачной веранды...

Но и эта новая драматургия Вишневского — не одно лишь свержение традиционных канонических форм, не только, не столько...

Пленила его Евгения Бош, старая большевичка — ее манеры старой интеллигентки, всегда чрезвычайно вежливой, остановившей под Харьковом эшелон матросов-анархистов, которые не выдержали огня и бежали. «Подошла, вынула револьвер и сказала: «Пожалуйста, идите назад, я вас очень прошу об этом». Анархисты совершенно «опупели». Она сама их повела назад». Пленила Лариса Рейснер — «петербургская культура, ум, красота, грация и... комиссар Волжской военной флотилии». В этом — драматургия «Оптимистической».

И — драматургия его собственной жизни.


Лев Успенский, старый петербуржец и ленинградец, самый старший среди нас, литераторов — участников обороны Ленинграда, рассказывает: «...В один не очень прекрасный, конечно, вечер (хотя, впрочем, мы, блокадники, находили в себе силы любоваться и зловещей красотой иных тогдашних ленинградских дней) я приехал в Ленинград из моего Лукоморья, с пятачка, где служил на флоте. В Доме писателей имени Маяковского, темном, застывшем, промерзшем, как айсберг, происходило какое-то внеочередное заседание. Помнится, среди других там были В. М. Инбер, Н. В. Крандиевская-Толстая, кажется, О. Ф. Берггольц. Пришли из политуправления Балтийского флота и мы с Н. К. Чуковским. Главным действующим лицом того времени оказался В. В. Вишневский. Слово он взял, чтобы говорить на тему, чрезвычайно для него дорогую и неисчерпаемую: Петербург — Ленинград, девственность его земли, которую ни разу на протяжении долгой истории не осквернил враг. А потом Всеволод Витальевич как-то незаметно переключился на Достоевского и сымпровизировал такую поразительную речь о нем, что у многих из нас на глазах блестели слезы, настолько это было эмоционально возвышающе. Достоевский и Петербург, Достоевский и Ленинград, Достоевский и наши дни, кромешные, блокадные, холодные — и героические... Я думаю — это был один из высочайших взлетов Вишневского-оратора. Не побоюсь сравнить его речь в тот вечер, которую и я слушал с комом в горле, со знаменитой речью самого Достоевского о Пушкине. Но... блокада, холод, тьма... Никакой стенограммы не осталось.

Думаю, кстати, что какой-нибудь хороший исследователь может попробовать со временем оценить и «Оптимистическую трагедию» как развернутое ораторское выступление, так сказать, драматургически зафиксированную пламенную речь о тех днях...»


Несколько лет назад — я работал в Ялте над главами этой книги — прилетел ко мне из Москвы главный режиссер Московского театра сатиры Валентин Николаевич Плучек и сказал, что он хочет ставить в своем театре спектакль о революции и гражданской войне.