В 1932 году умер в Коктебеле Максимилиан Волошин, поэт и художник, променявший Петербург и Париж на крохотный болгарский поселок у моря, ходивший по горам в древнегреческом хитоне, в коротких неантичных штанах. Его дом на берегу моря, с террасами, похожими на палубы, стал на долгие годы пристанищем поэтов, писателей, художников и просто заезжих странных людей, любивших искусство как самое главное в жизни и в истории человечества.
И для меня, особенно в послевоенные годы, Коктебель и волошинский дом, превратившийся по воле вдовы Волошина, необыкновенной и странно прекрасной Марьи Степановны, в Дом Литературного фонда, стал таким пристанищем, которому обязан я пожизненно августовской недушной жарой, горько пахнущей розой коктебельских ветров, преданнейшей любовью к этому ни на что не похожему, разве что на библейские рисунки художника Рериха, краю...
Максимилиан Волошин завещал похоронить прах свой высоко в горах, над морской бескрайностью, и чтоб несли наверх на руках по каменистой, обрывистой пыльной тропе, и Коля Чуковский тоже нес его на руках, а я не нес, потому что Максимилиан Волошин в одном из стихотворений обещал приют красным, равно как и белым, и белым, равно как и красным, если они, белые или красные, все равно, придут под гостеприимную крышу его, волошинского дома...
Мой друг, Коля Чуковский, мог позволить себе нести останки Максимилиана Волошина, потому что он, Коля, был беспартийным, а моя ригористическая комсомольская совесть того не позволяла, и я не присоединился к похоронной процессии...
В разные времена мы с Колей Чуковским по-разному относились друг к другу, иногда обходили острые рифы наших литературных и идейных разногласий во имя сохранности приятельства, иногда разногласия выливались наружу, и тогда отчужденно сторонились друг друга.
В моих друзьях ходили те, кого он не любил и которые недолюбливали его.
В его друзьях — те, кого недолюбливал я и которые не любили меня.
Война нас сблизила.
Потом подружила.
Я слушал голос давнишнего моего приятеля по Ленинграду и по ленинградской осаде, уже когда его не было.
Это всегда немножко страшно.
Голос не дальнего тебе человека, еще недавно, просто вчера, живого.
Седьмого ноября 1965 года в Ялте, в Доме творчества, сдвинули отдельные столики в один праздничный стол, и настроение было праздничное, и шум, и милая праздничная кутерьма и безалаберщина, и вдруг прошелестело с одного конца длиннейшего стола в другой:
— Умер Чуковский!
И все разом стихло, и только шепот, обрывки слов, фраз: «Ах, жаль Корнея... Ушел целый век... Корней, Корней... Сколько? Семьдесят два... Нет? А сколько?»
Кто-то сказал, что сейчас будут передавать сообщение по телевизору, и мы побежали вниз и неожиданно увидели во весь экран лицо Чуковского.
Но не Корнея Ивановича. Его сына — Николая...
Вечером восемнадцатого ноября я приехал в Москву — телефонный звонок.
Марина Николаевна Чуковская.
Сейчас выйдет в эфир новая повесть мужа.
Будет читать сам Николай Корнеевич — успели записать за неделю до часа, когда прилег днем отдохнуть после нескольких часов работы за письменным столом на диванчик, стоявший тут же...
Прилег — и не проснулся.
Что ж, смерть легкая. В старину говорили: такая смерть дарится праведникам.
Ладно.
Я повесил трубку, включил радио.
Да, еще — погасил свет.
И в темноте раздался голос Николая Корнеевича, с такими характерными для него интонациями, сдержанно-мужественными, пожалуй, даже излишне аскетическими. Но это было в его манере. Он так и прозу писал — строго, страшился злоупотребления метафорами, одним они помогали, ему — мешали.
Во всяком случае, читал, как писал, — без сентиментальности, хотя бы и о самом сокровенном. Хотя бы самое лирическое.
В январе сорок второго явился ко мне в номер гостиницы «Астория» в потертой, видавшей виды флотской черной шинели, в морской фуражке с потускневшим золотым крабом, с сумкой противогаза, с наганом в черной кобуре, во флотских черных брюках, заправленных в пехотные кирзовые сапоги.
Мороз был жестокий, блокадный, отопление отказало, вода замерзла.
Чуковский приехал в Ленинград в недолгую командировку с ораниенбаумского пятачка, — значит, добирался кружным путем, через Кронштадт и Лисий Нос: берег, где Новый Петергоф, Стрельна, занят немцами.
Путешествие было не только утомительным, но и опасным, путь с пятачка простреливался.
Устал, промерз, огорчился, что и тут, в номере, лютует морозище, стало быть, не отогреться, лег, не раздеваясь, в чем был, на диван, иначе замерзнешь, попытался заснуть — не вышло.
Встретились после нескольких месяцев войны — горечи отступлений, осады, тревог — впервые.
Семьи наши в эвакуации — ничего о них...
Было о чем поговорить, поразмыслить, что припомнить, даже лязгая от стужи зубами...
Поставил рядом с диваном давно потерявший цвет и форму фибровый чемодан со сломанной ручкой, обмотанный веревкой, как я уже писал однажды, в новелле «Вася Очнев и балерина».
Здесь хранились драгоценности, с которыми Чуковский не расставался.
Никогда.
Ни при каких обстоятельствах.
...В первые дни войны Николай Корнеевич Чуковский пришел пешком в оборонявшийся от наседавших немецких армий Таллин, пешком из Палдиски, занятого немцами. Вместе с небольшой группой уцелевших наземных политработников десятой бомбардировочной авиабригады Краснознаменного Балтийского флота.
Из таллинского кольца тоже посчастливилось ему выйти, тоже пешком, с остатками авиабригады. Другие уходили морем.
«Мы прокрались из Таллина по суше», — напишет он впоследствии.
Судьба военная связала его накрепко с балтийскими летчиками, и это определило его судьбу писательскую на долгие-долгие годы, дала ей точный прицел, направление...
Сблизился с летчиками-истребителями. Знал и писал о летчиках и другого авиасоединения, чьи тяжелые бомбардировщики в тяжкий час отступления поднялись в воздух и полетели на Берлин.
Русские летчики, да еще балтийские, да еще из тех, что обороняют после падения Таллина блокированный, запертый в Кронштадте и Ленинграде Краснознаменный Балтийский флот.
Не верили этому не только немцы — неправдоподобными показались налеты советской авиации на Берлин даже союзникам.
Но в ночи налетов на Берлин на Британских островах стояла погода нелетная, британская авиация в воздух не поднималась...
Однако в фашистском «Ангрифе» появилось сообщение: «Английская авиация бомбардировала Берлин. Имеются убитые и раненые. Сбито шесть английских самолетов».
В английской печати появилась соответственная реплика: «Германское сообщение о бомбежке интересно и загадочно, так как 7—8 августа английская авиация над Берлином не летала»[2].
Это была сенсация, прошумевшая на весь мир: советские самолеты в кульминационные дни немецкого наступления на Советский Союз бомбили Берлин.
Вместе с летчиками Балтики перебазировался и Николай Корнеевич Чуковский — поначалу все восточней и восточней, а потом, когда наступил решающий перелом в войне, все западней и западней.
— Моя собственная жизнь в те годы была изнурительно подвижной, — заметит он потом с отцовской насмешливой интонацией, — за время осады я четырнадцать раз пересек Ладожское озеро — на грузовике, на автобусе, на барже, на канонерке, на транспортном самолете, на бомбардировщике...
Его то и дело бросало «то на южный берег Финского залива за Ораниенбаум, то в Кронштадт, то на Лахту, то в Вологодскую область, где готовились наши запасные полки...».
Но куда бы командировочное предписание ни забрасывало писателя, следом за ним неизменно шествовал неказистый чемодан — разве что становился тяжелей и тяжелей.
Фадеев, помнится, в одном из последних выступлений своих, соотнося темпы современного строительства и современной жизни с темпами литературными, отрицал справедливость старинной русской пословицы: «Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается».
Фадеев шутливо доказывал — опыт истинной литературы показывает — обратное:
«Скоро дело делается, да не скоро сказка сказывается».
«Сказка» Николая Чуковского долго сказывалась — уже окончилась война, уже ринулись вдогонку друг за дружкой, все убыстряя и убыстряя свой неумолимый бег, послевоенные годы, Николай Корнеевич окончательно переселился в Москву, тем более что дом, в котором проживал он в Ленинграде, разбомбила немецкая авиация; фронтовой чемодан с драгоценностями все был с ним, и все чаще он в него заглядывал.
Роман «Балтийское небо» был закончен спустя девять лет после войны.
Начал писать давно, семнадцатилетним юношей, да, собственно, еще раньше — в доме «отца деда» все дышало литературой, жило ею, тень отца как бы витала над сыном, над его письменным столом — она и помогала ему, и мешала... Тяжело быть сыном знаменитости, да еще заниматься тем же делом.
С юной поры начал вырабатываться у будущего писателя вкус, чувство слова, чувство стиля, претила манерность, помогала воинственность, с какой отец боролся с безвкусицей, пошлостью, мещанством в литературе.
Слог будущего «деда» был прост, по-хорошему скуп, чеканен.
В доме отца его, великого труженика, начинавшего рабочий день в четыре утра, пришло к начавшему свой путь в литературе сыну понимание литературной деятельности как прежде всего работы, труда, беззаветно самоотверженного, каждодневного, изнуряющего мозг, душу и тело, требующего отдачи полной, не тусклого мерцания, а истинного горения чувства. И... мужества.
Мужество труда.
В конце двадцатых годов появилась первая книга Николая Чуковского, и не случайно ею стала книга о мореплавателе Джеймсе Куке.
Влек мир опасных путешествий, загадочности, далеких морей, таинственность океана.
За книгой о Джеймсе Куке — новая, о Лаперузе.