За два месяца похода он потопил танкер, миноносец, три транспорта общим тоннажем сорок две тысячи тонн. Ни одна торпеда не была потрачена впустую.
Неспроста, окончив войну, Грищенко увлекся теорией: учился в академии, потом преподавал тактику подводной войны в военно-морском училище.
Из рабочих-железнодорожников, суховатый, сухощавый, не щедрый на слово, словно бы недоверчиво-изучающе вглядывающийся в своего собеседника, красивый смуглой казачьей красотой, похожий на шолоховского Григория, даже нос с горбинкой.
Сейчас он стоял на мостике лодки, швартовавшейся у пирса, тщательно выбритый, как всегда, свежий, как всегда, — трудно было поверить, что он проплавал под водой два месяца и не спал последние несколько суток подряд.
Такие же выбритые и подтянутые стояли подле него другие моряки. Это был стиль лодки «Л‑3» — у Мыльникова, напротив, в походе все усердно отращивали бороды и усы.
Рядом с Грищенко на мостике старший помощник Коновалов, ставший впоследствии командиром «Л‑3» и Героем Советского Союза; спустя четырнадцать лет я встретил его, он командовал соединением.
И — наш Зонин собственной персоной!
Как он упрямо добивался, чтобы его взяли в этот поход! Комфлота так же упрямо не давал «добро»: к чему лишний человек в походе, «пассажир», болтающийся без толку, в операции, сопряженной со смертельным исходом?
Но Зонин переупрямил. Доказал. Настоял.
Мне он сказал:
— Другие талантливее меня. Они могут описать поход с берега, поговорив с подводниками. А я вынужден быть храбрым, если не хватает таланта.
Он говорил шутя, беззлобно.
Отчасти он так и думал. Но только отчасти. Не одна скромная оценка собственного литературного дарования влекла его в рискованные боевые операции. Он ходил в них и попозже, попав в Заполярье: командующий Северным флотом адмирал Головко рассказывал мне, как Зонин упорно добивался «добро» на участие в походах. Головко уступал, а после походов спрашивал командиров кораблей о том, как вел себя Зонин, и все повторяли одно слово: смел.
За поход «Л‑3» Зонина наградили Красной Звездой. Он гордился и орденом и тем, что ходил в поход смертников, но превыше всего — дружбой с Грищенко, как гордился дружбой с другими прославленными и выдающимися людьми флота — и только из числа строевых командиров. Вот что было доминирующим в стимулах его тщеславия и в стимулах незаурядной его храбрости — стремился чувствовать себя с ними на равной ноге, равным среди равных, храбрым среди храбрых.
Щеголял дружбой с морскими офицерами в быту, как щеголял морской терминологией в своих произведениях; как ни странно, это были две стороны одной медали.
Платил за дружбу дружбой. Вникал во всю подноготную жизни своих строевых товарищей: служебную, личную, — жил их интересами больше, нежели литературными. И они, морские офицеры, открывали ему самих себя, не таясь, не позируя, как нередко и невольно делали иные из них, завидев нас, литераторов, вынувших привычным движением свои блокноты.
Зонин знал морскую службу лучше всех нас. Знал флот, его уставы, традиции, нравы, технику. Знание флотской техники даже подводило его, как это ни парадоксально. Завзятые «морячилы» все равно обнаруживали у него «ляпы», поскольку он считал ниже своего флотского достоинства выверять морскую, специфическую часть у самих моряков.
Была и другая опасность в его увлечении морской спецификой и морской терминологией. Теряя чувство меры, он злоупотреблял и тем и другим до такой степени, что кое-где специфически «морское» заслоняло от читателя человеческую суть его интересных, проблемных романов.
Мне кажется, эта опасность реальна и сейчас для некоторых произведений, подымающих флотскую тему: они остаются в сфере, так сказать, маринистской литературы и не могут поэтому совершить прорыв сквозь специфические «узкости» в широкие литературные просторы.
Роман Зонина «Морское братство» хорош там, где он преодолевает эту морскую специфику, где роман становится романом о людях, одетых в морскую форму, и слаб там, где морская специфика начинает главенствовать, заслонять естественные чувства и страсти.
Я ему говорил это неоднократно, он соглашался, но уже ничего не мог с собой поделать, и последний его роман «На верном курсе», имея много неоспоримых достоинств, все-таки не вышел из сферы маринистской литературы.
В 1962 г. в Дом литераторов на панихиду собралось не много писателей, зато пришло проститься множество людей в черных шинелях. У гроба менялся почетный караул: флотский экипаж прислал молодых, по первому году службы, матросов.
Флотский оркестр играл «Варяга». «Наверх вы, товарищи, все по местам...»
Флот держал у гроба последнюю вахту.
Капитан третьего ранга Сергей Александрович Зонин стоял у гроба, по-солдатски опустив руки по швам, не замечая, как катятся по щекам слезы.
Подле была и взрослая дочь Зонина.
И другой его сын, приехавший из Ленинграда, юноша, рожденный в блокаде. Стоял, очень похожий на отца, несколько отчужденный — так мне показалось, — с сухими глазами. Я взглянул на него и вдруг заметил, как он напряженно, стараясь не пропустить ни слова, вслушивается в то, что говорили о его мертвом отце люди, которых он не знал, но которые знали о его отце неизмеримо больше, существенней, чем он. Белел кронштадтский лед, мела казахстанская степная поземка, листалась книга отцовской жизни — и сын должен был знать каждую ее страницу. Судьба жестоко расправилась с его отцом по многим статьям, и все-таки отец прожил эту жизнь, прожил, а не просуществовал — и сын должен был это знать. И если бы отец мог встать из гроба и спросили бы его: сменял бы он свою жизнь, не изобиловавшую утехами и радостями, на жизнь тихую, размеренную, далекую от бурь, в которых трещали и ломались не только корабельные надстройки? — он сказал бы наверняка: я за свежий ветер, за открытое море!
И сын должен был об этом знать.
В праздничный вечер встретил нежданно, навестив блокадных друзей, живущих нынче в Москве, Грищенко Петра Денисовича, подводника. Он привез в столицу своих курсантов, будущих подводников, на военный парад. И тоже забежал к старым приятелям: узы блокадного братства не разъедает ни разлука, ни время.
Время пощадило его — или он сумел с ним обойтись запросто, — он был так же красив смуглой казачьей красотой, такой же суховатый, обдутый всеми балтийскими ветрами, собранный до щеголеватости, каким запомнился пасмурным кронштадтским утром сорок второго.
Вспомнили в праздничный канун и Кронштадт, и «Л‑3», и, конечно, Зонина, стоявшего тогда рядом с ним на мостике.
Грищенко сказал мне то, чего я не знал: прошло несколько месяцев после похорон, и урну с прахом Зонина бросили в море. Это была предсмертная воля — быть похороненным там, где он ходил походами. Один из участников похода прислал Грищенко письмо, в котором точным морским языком рассказал об этой печальной процедуре:
«Баренцево море, 31 мая 1962 года, четверг, 20.23. Легли в дрейф. Приспущен военно-морской флаг. Свободная от вахты команда построена на юте по сигналу «большой сбор». С кратким памятным словом выступил командир корабля.
21.30. Урна с прахом писателя-моряка Александра Ильича Зонина предана морю в 60° северной широты и 34°30'5'' восточной долготы.
Ветер северо-восточный, 4 балла, море — 3 балла, видимость — 5 миль, дождь».
Довженко писал в своих дневниках, опубликованных после его смерти: «Боец хоть и с недостатками, все же боец, а безупречная муха — все же муха».
Зонин был из таких: с недостатками, но боец, а не муха.
1963 г.
ЧЕЛОВЕКУ НУЖНО, ЧТОБЫ У НЕГО ЗВОНИЛ ТЕЛЕФОН...
«Человеку нужно прежде всего, чтобы у него звонил телефон. Человеку нужно, чтобы он был нужен».
Случайно тронув рычажок транзистора, слышу низкие знакомые интонации, нарочито медленный голос, будто бы и чужой, но и донельзя, до острой боли знакомый.
«Если он не нужен, это катастрофа для него самого».
«Только для себя и на себя — это, так сказать, я сам вынудил себя к пребыванию в одиночном заключении...»
Узнаю голос друга, измененный болезнью.
«Нет ничего тоскливее, ужаснее и бессмысленнее, чем одиночество, вызванное своим собственным взглядом на жизнь, на отдачу этой жизни».
Слова выговариваются старательно, раздельно. Как бы расставляются знаки препинания, важное как бы подчеркивается курсивом.
И оттого еще явственней — у микрофона надломленный недугом человек.
«Когда человек до самого последнего дня своей жизни нужен другим людям... вот это и есть жизнь, вот это и есть для человека и есть для себя».
Это радиоречь, посвященная его трилогии «Дело, которому ты служишь», «Дорогой мой человек» и «Я отвечаю за все».
Говорит о персонажах романа и о героях жизни, ставших этими персонажами.
Но в подтексте — и о себе.
Эта речь — последнее его выступление, последнее слово людям.
Вскоре после войны в одно из воскресений за Германом и мною прислали длинную черную машину — едем в гости к адмиралу Головко.
Еще не странно видеть за рулем водителя в матросской ушанке с черными погонами флотского главстаршины.
Война хоть и позади, но и рядом.
Живем ею, еще отчетливым ее эхом, ее беспощадной памятью.
Фамилия бывшего командующего Северным флотом адмирала Арсения Григорьевича Головко тоже на слуху. И прилагательное — «легендарный».
Северный флот — самый молодой флот страны — на краю земли. И у самого молодого флота самый молодой командующий.
Адмирал был любим на Севере, самые фантастические истории, легенды, сказания об адмирале Головко перелетали не только с корабля на корабль, но и с флота на флот, это было похоже на узун-кулак в среднеазиатских степях — «длинное ухо», слух, мчавшийся на конях из аула в аул.
Добирались они и до нас в Ленинграде и Кронштадте, свободно проникая сквозь кольцо блокады...