...Герман зябнет, поеживается в сером демисезонном пальто, уцелевшем в блокаде и вывезенном из Ленинграда в конце войны, — он еще служил на Севере. Сохранилось и зимнее, но оно в ленинградском ломбарде и выкупить, простите, не на что — об этом знаю я; там, куда мы едем, этого не должны знать ни в коем разе.
Как и то, что на жене его чужая шуба. Одолжили на воскресенье в связи с предстоящим визитом у московской приятельницы. Своя шуба в ломбарде, рядышком с его зимним пальто. На одной квитанции.
Странно, что он никогда не писал мне из Полярного о Головко. Такой падкий на были и легенды о добром, правильном, справедливом — ни разу.
А о том, что ему нравилось жить на Севере, — неоднократно. «Я много езжу. Написал одну пьесу, получилось, как говорят, ничего — взялся за другую, под названием «Далеко на Севере». Про фронтовых женщин-врачих. Получается хорошо, но немножко грустно...»
Потом эти женщины-врачихи войдут в его последнюю трилогию. И там тоже получится хорошо, но немножко грустно.
В сорок третьем году его приглашали на работу в Москву в военную газету. Очень скучал в Полярном без семьи — жена и дети в Архангельске. «Жить врозь уже нет сил. Что касается отъезда... я бы уехал, если бы ко мне тут дурно относились. Относятся же ко мне здесь настолько хорошо, даже не по заслугам, что пожаловаться решительно не на что и отъезжать до того момента, пока я хоть в какой-то мере тут нужен, — грех. Да и атмосфера у нас очень хорошая. Думать легко и работать хорошо — времени много, никто не цыкает и не гоняет, сиди и пиши, а не хочешь — смотри, набирайся всего».
Снова предложение — в Москву, и снова отказ: «...когда наберу действительно много флотского духа, когда действительно почувствую, что могу ехать в Москву, потому что у меня хватит надолго чего писать из жизни, а не из головы, тогда и попрошусь...»
Спустя несколько дней: «Я тут путешествовал и опять скоро отправляюсь... у меня теперь страсть бродяжничать, и мне хочется помотаться по разным морским путям и дорожкам...»
Письма из Полярного бывали разные, или, как выражался Юрий Павлович, «разненькие», — и веселые и не слишком: бывало, нападала на него хандра тяжелейшая.
И все тоскливей без семьи: «Таня нынче одна, скоро уж с полгода, живется ей невесело, за полгода виделись мы с ней три дня, и никто не пишет ей».
«Таня живет одна, в тоске».
Приписка: «И все-таки я доволен, что я тут. Я очень много вижу каждый день и рад этому. Теперь я стал старый, очень умный, необыкновенно талантливый и вообще просто прелесть...»
Ему исполнилось в этот день тридцать три года...
Насчет нового предложения выехать в Москву: «С флота я никуда не уеду. Мне тут отлично».
«Я на днях отправляюсь бродить. Я теперь не в пример некоторым другим пишу все исключительно из жизни».
«Отношение ко мне, если я не ошибаюсь, отличное, и вообще мне тут есть что делать».
Узнав о дне рождения Юрия Павловича, комфлота послал Герману, не сказав от кого, бутылку шартреза, подаренную, в свою очередь, комфлота каким-то офицером из британской военной миссии в Полярном. Герман был чувствителен, как сейсмограф, ко всем колебаниям человеческой атмосферы, где бы и когда бы то ни было, раним любым проявлением людской толстокожести и, напротив, приходил в умиленно-блаженное состояние, если обнаруживал в людях душевную тонкость, а в их добрых поступках — изящество, деликатность и особенно застенчивость.
Чеховское...
Люди, служившие на флоте, знают, кем был командующий в те времена, да еще в гарнизоне отрезанном, далеком, — как говорилось в старину, и царь, и бог, и воинский начальник...
Почерк Головко был — в цифрах потопленных неприятельских транспортов. И в поросятах, которые по традиции выдавались подводным лодкам, возвращающимся с боевых операций. И в пушечных выстрелах при входе в гавань. (Таким способом называлась победная цифра: сколько кораблей потопили, столько выстрелов и столько поросят.) И в анонимной бутылке шартреза, присланной в день скромного писательского тезоименитства...
...Адмирал уже не командует Северным флотом — переведен в Москву на высокую должность. Но скучает по Северу и к себе относится в новой ипостаси с несколько иронической почтительностью...
— А нам дадут супу? — тихо любопытствует Герман.
Приехал Юрий Павлович в Москву из Ленинграда всего на два дня, сегодня — обратно. Билеты на «стрелу» уже в кармане. Приехал взять «добро» у начальника Главного штаба, без его команды не откроют плотно закупоренных ленинградских морских архивов. А Юрий Павлович вернулся к материалам о войне, о Севере, о флоте, и надо порыться в еще не успевших пожелтеть документах...
«Подгребайте-ка ко мне в лес послезавтра, в воскресенье, — пригласил нас адмирал. — Форма одежды — теплое исподнее, валенки, ушанка. Выяснять отношения будем на природе, хотя, имейте в виду, слоны живут долго потому, что не выясняют отношения...»
— Дадут супу? — продолжает шептать Герман в машине и оживляется: — Ты помнишь, полгода назад я пришел в твой домик на Петровке, «постепенно переходящий в сарай», и попросил, если помнишь, каши? Размазни, но только чтобы ее было много.
Я помнил. Он был зван на обед к одному весьма известному литератору и заявился ко мне после обеда злой как черт.
Именно теперь, когда едем на званый обед, не терпится ему вновь «прокатить» историю, которую он рассказывал наверняка не впервые и всякий раз с рождающимися по дороге новыми подробностями...
— Ах, как все было изысканно... Много салфеток, вываренных в крахмале, много рюмок различных калибров и еще больше пустых тарелок — отдельно для салата, для хлеба, для рыбы, для мяса, для десерта и для очень многого иного... Глубоких тарелок, правда, я не заметил и понял: горим. Немножко посидели, поговорили про умное, а потом вошла какая-то старуха с профилем дамы пик, в наколке и в переднике с размытыми пятнами в духе Монэ или Марке и внесла на большом, тоже размытом в духе импрессионизма подносе кокильницы. Не правда ли, очень утонченно? Кокильницы. Но не думай, что эти кокильницы поставили на стол. Там ничего не ставили на стол. Там только обносили. Даже хлебом. Я потом приноровился и сразу хватал три или четыре ломтика — тем более что ломтики были тоненькие-претоненькие, они просвечивали... Нас все время обносили и все время спрашивали: хотите ли вы? Еще бы не хотели! Я умирал от голода. Но когда человек очень хочет есть, ему стыдно сказать, напротив, он всеми силами старается продемонстрировать, что если он чего и не хочет, то именно есть. И когда меня спрашивали: хотите ли вы? — надо было отказываться, хотя бы через раз. Но вначале я не в силах был этого сделать. И взял маленькую, простите, кокильницу. В ней на донышке было немножко грибов. Чуть-чуть. Они были посыпаны сыром. Это было фантастически вкусно и неправдоподобно мало. Потом нас обнесли обыкновенной русской водкой, но ее почему-то держали в белоснежной накрахмаленной салфетке, как шампанское, и почему-то спрашивали: «Позволите ли вам налить?» А почему бы я мог не позволить? И вдруг принесли суп. Это было как мираж. Но, вглядевшись, я очнулся: да, мираж. Суп-бульон принесли в таких маленьких чашечках, что они казались еще меньше, чем кокильницы. Хозяйка еще успела положить в чашечки укроп. Почему-то укропа было сколько угодно и — на столе. Все остальное разносили. Нет, на столе кроме укропа были специи, соус кетчуп, соус фландрис, соус керри, еще какой-то соус с иностранной наклейкой и необыкновенно изящный тройничок с уксусом, горчицей и солью. Я покончил с бульоном одним полуглотком и вдруг, поняв, что сейчас умру от голода, поглядел на стол, дабы что-нибудь схватить. Но, кроме специй, там ничего не было. Я бы намазал хлеб горчицей, но хлебом тоже только обносили. Я был так зол и так несчастен и ничтожен в своих помыслах, что не мог даже следить за ходом утонченной беседы — кажется, это называется козери — о пуантилизме и сюрреализме, об экзистенциализме и Жане Кокто. Мне хотелось ввернуть что-нибудь земное, будничное, повседневное, посконное, но куда там, я боялся даже заикнуться. На сладкое было желе. Опять на тарелочке для лилипута что-то дрожало. «Вы хотите?» Я ответил мужественно, помня, что надо было отказываться хотя бы раз: «Не хочу». Я курил. И когда потом нас позвали в кабинет, где, вероятно, нас обнесли бы французским коньяком и гаванскими сигарами, кончики которых следует откусывать, я испугался, что могу не только откусить кончик сигары, но и съесть, и убежал и попросил у тебя хотя бы размазни, но только чтобы было много.
Тут главстаршина, сидевший дотоле за рулем с каменным лицом Будды, натренированный на то, чтобы не вникать в разговоры на заднем сиденье ни при каких обстоятельствах (ведь это была машина Главного морского штаба, на ней ездили «туда» и «оттуда»), — тут главстаршина громко захохотал, как хохочут только в матросских кубриках. И только тут, глянув по сторонам, мы обнаружили, что, завороженный рассказом, он давно промахнул поворот на Переделкино и теперь мы мчались прямиком в Минск...
— Так как ты думаешь, Танечка, нам дадут супу? Или хотя бы размазни?
Разворачиваемся, чуть не угодив задними колесами в сугроб — машина длинная, — и едем в Переделкино.
...Вся передняя в офицерских и адмиральских фуражках с дубовыми золотыми листьями, в одинаковых белых шарфиках, и внизу, под вешалкой, очень много галош — и то и другое по форме.
Домоуправительница Устя гоняется за белой дворняжкой по имени Шарик, сжимающей в зубах чью-то адмиральскую галошу на малиновой подкладке с золотой буквой «Е». Головко натаскивал дворняжку носить за ним галоши, и тут, увидев их в таком обилии, Шарик распоясался.
Еще раздеваемся, когда из столовой доносится женский голос: какая-то дама говорит о французском импрессионизме — надо же! Я вспоминаю о старухе в наколке и о кокильницах и переглядываюсь с Германом.
И Герман шепчет:
— Супа не будет.
Мы входим. Нет, тут никого не обносят, на столе по-русски много и широко — начиная с маринованных опят, домашнего посола огурцов, студня, жареных пирожков с рыбой, капустой и мясом. А супа два — на весь дом пахнет рыбной солянкой и украинским борщом.