Небо в алмазах — страница 65 из 79

Адмирал выходит нам навстречу, усаживает Германа около дамы, рассуждавшей об импрессионизме. Герман смотрит на меня с отчаянием. Даму слушают вежливо, но вяло, больше из почтения к адмиралу, чьей женою она была, и мало-помалу она сосредоточивает свое светское внимание на Германе, спрашивает про его творческие планы, чего он больше всего на свете не любит. И он злится все больше, разговор за столом идет необязательный, несущественный, день уходит впустую, ему уже не удастся поговорить с Головко, а билеты на «стрелу» в кармане, и я кожей чувствую, как он ненавидит даму.

Ощутив всю бессмысленность такого застолья, хозяин стучит вилкою по стакану и, установив тишину, рассказывает о том, как один военный инженер, фамилию забыл, не то на Л., не то на М., находясь на одной из наших военно-морских баз в Германии, неподалеку от французской границы, внезапно отбыл в Париж в самовольную отлучку.

Это было невероятно — в Париж, да еще в те времена, когда поездка в Париж казалась всем нам чем-то совершенно нереальным, да еще без командировочного предписания, по собственному, никем не контролируемому желанию...

— Кто же его выпустил?

— Никто. Взял трофейный «опелек» — и айда!

— А зачем?

— Захотелось.

— Но как же?

— А вот так.

— А все-таки?

— Имел желание рассмотреть Эйфелеву башню. Вблизи. И въехать на Елисейские поля через Триумфальную арку, повторив маршрут Александра Первого. Больше ничего.

— Он что, нормальный?

— А что тут ненормального?

— А дальше?

— Посмотрел и вернулся.

— Домой?

— А куда же?

— Ну и что же дома?

— Начались расспросы. Кто, что, куда, зачем и какая разведка завербовала? А я, говорит, к разведке отношения не имею, ни к ихней, ни к нашей, у меня другая специальность, я инженер-строитель. На каком же основании поперли в Париж? А я, говорит, туда стремлюсь с детства.

Все хохочут. Я глянул на Германа — он один не улыбается и только спрашивает низким, очень напряженным голосом:

— Ну и что же вы с ним сделали? Небось уж где-нибудь копает?

Головко взглядывает на Германа задумчиво.

— Повторять, что я ему говорил, при дамах, пожалуй, смысла нет. Напишите, говорю, объяснение. А что, говорит, писать? Пишите, говорю, как сказали: захотелось в Париж. Можете добавить, что стремились с детства. Ну, он так и написал. Что захотелось. И что стремился. Еще что-то насчет Эйфелевой башни написал. Что она самая высокая в мире. Его прорентгенили до пятого колена. Посидел на гауптвахте. Он теперь предприятиями занимается. Тут он бог. Работать умеет, подлец.

Домоправительница внесла новую мощную партию пирожков, а Герман закатывает глаза и разводит руками, как бы показывая, какой из ряда выходящий случай, и из ряда выходящий инженер, и из ряда выходящий Головко...

— Лев Николаевич Толстой, — произносит Юрий Павлович, встав и подняв стопку, и так значительно, что домоправительница Устя застывает на месте с поднятым блюдом, — писатель, которым каждый из нас обязан гордиться, умел видеть простые вещи простыми, срывая все и всяческие маски. Вы, Арсений Григорьевич, действовали в данном случае по великой толстовской традиции. Инженеру не то на Л., не то на М. захотелось повидать Париж, как, естественно, хочется повидать этот прекрасный город всем нам, и вы поняли это естественное человеческое стремление.

Офицеры и адмиралы слушают речь Юрия Павловича, признаться, с некоторым недоумением...

Начальник Главного морского штаба поворачивается к Герману и, тоже встав, предлагает выпить за то, что ничто человеческое не чуждо человеку.

Поскольку данный тост предлагает начальник Главного морского штаба лично, все раскованно улыбаются милой шутке и с охотой пьют, и Герман, осушив стопку, снова закатывает глаза и разводит руками, и ясно становится, что отныне никого на всем земном шаре не поставит он вровень с этим адмиралом.

И уже не жалеет, что приехали, и подливает водку то на перце, то на рябине даме, которую он уже не ненавидит, как раньше, напротив, находит ее милой и, главное, делающей, в общем, в этой среде, далекой от французского импрессионизма и от многого иного, нужное, полезное и, если хотите, благороднейшее дело. И уже все, все, все без исключения умиляет его почти до слез: и беленькая дворняжка, внесшая в зубах еще одну галошу одного из адмиралов, на малиновой подкладке, в этот раз с буквой «Ю», и домоправительница Устя, разливающая крепчайший, истинно флотский чай, и появившийся неожиданно бочонок натурального вина, который прислали адмиралу его земляки с Кубани.

А Головко притащил сверху патефон, ставит на него пластинку, любимую, которую мог слушать бесконечно. Пластинка куплена им в Париже на Севастопольском бульваре, когда он, «дон Алонзо», возвращался из Испании, где воевал волонтером. Это вальс, незатейливый, простенькая мелодия в духе «Под крышами Парижа», а может быть, чем-то похожий и на вальс «На сопках Маньчжурии», он трогателен, наивен, и у слушавших его теснит в груди. А может быть, это оттого, что за окном русская метель, но говорят про Испанию, и шумят слова «Гвадалахара», «Барселона», «Картахена», фамилии Листера, Ларго Кабальеро, Хозе Диаса, Эренбурга, Кольцова, Хемингуэя; читают, конечно, стихи Светлова про Гренаду, и все, все кажется Юрию Павловичу необыкновенно прекрасным, и у него блестят глаза от умиления.

А тут Головко приглашает его пройти наверх, в кабинет, по лестнице, которая в этом доме, разумеется, называется трапом. И они скрываются. Они остаются вдвоем, очень долго только вдвоем, все ждут их, время ехать, и наконец они спускаются.

И оба — и Герман, и Головко — какие-то просветленные, и молчаливые, и загадочные...

Выпив посошок на дорогу, все отправляются в переднюю.

Когда Герман надевает свое демисезонное пальтецо довоенного шитья, Головко восхищается и ставит в пример всем военным морякам писательскую недюжинную закалку. Герман стыдливо улыбается.

— Юрочка, — виновато говорит жена, — я забыла, которая шуба моя. Ведь все-таки она чужая.

— Тише, — шепчет Герман. — И вспомни, если можешь...

— Может быть, ты вспомнишь, — жалостно шепчет жена.

— Все-таки она была на тебе, а не на мне... — шепчет с фальшивой ласковостью.

— Берите любую, там разберемся, — ликвидирует назревающую семейную ссору подошедший и регистрирующий своим морским глазом все ЧП Головко.

Все дамы тем временем оделись. К счастью, на вешалке остается лишь одна женская шуба. Ее и берут.

Всю дорогу Юрий Павлович едет молча, забыв даже попилить жену за инцидент в передней.

Он полон всем, что случилось в это воскресенье, хотя в это воскресенье ничего особенного не случилось. И очевидно, последним разговором один на один там, на втором этаже...


Когда мы подъезжали к Москве и сквозь метель замаячили ее неясные огни, сказал, вроде бы ни к кому в машине не обращаясь:

— Спросил его: почему вы, командующий флотом, зная, что тут у вас, на флоте, есть писатель, имя которого, вероятно, вам было известно, и, может быть, еще задолго ло войны, не познакомились со мной?

— Что он сказал?

— «Я стеснялся». Именно потому, что считал меня писателем, стеснялся. И сам спросил, между прочим, весьма сердито: «А вы, едрена качель, почему вы не пришли ко мне?»

— Что ты сказал?

— «Я стеснялся».

Чеховское...


И много месяцев спустя всякий раз, когда заходила речь об адмирале Головко, голос Юрия Павловича менялся, становился низким, грудным, как всегда, когда он говорил о чем-то необыкновенно значительном и умилявшем его... И писал мне о записках Головко, опубликованных вскоре после этого свидания в «Новом мире»:

«Передай Арсению Григорьевичу, что его записки мне необыкновенно помогли. В них есть настоящая и точная точка зрения — то, чего я не знал, так как это время был в Архангельске. Пишет ли он дальше? Если не пишет, то это очень печально».

А спустя пятнадцать лет после этого воскресенья пишет мне из Ленинграда:

«Я очень обрадовался твоему письму, хоть оно и не слишком веселое. Все мы почему-то перестали писать друг другу, а письма все-таки штука приятная. Обычно я, не знаю, как ты, но я получаю только повестки на разные заседания...


...Про Головко — все это невыносимо! Какая-то дикая закономерность: умирают хорошие люди!»

Эта дикая закономерность очень, очень скоро коснется и его самого...

В памяти, в письмах, в документах

«Четырех лет от роду я попал на войну. Отец был офицером. Мать пошла за ним сестрой милосердия. В артиллерийском дивизионе — среди солдат, пушек, коней — прошло мое детство. И в полевом госпитале — у матери».

Юрий Павлович Герман родился 4 апреля 1910 года в городе Риге, в семье Павла Николаевича Германа, поручика Малоярославского полка, родом из мещан, получившего личное дворянство.

Мать, Надежда Константиновна, урожденная Игнатьева, преподавала русский язык в рижской гимназии.

Хорошо помню его отца, Павла Николаевича, тучного, одутловатого, сохранившего и после революции вместе с былой строевой выправкой усы типичного русского отставного офицера; и носил он потертый френч с нашивными карманами, какие донашивали после гражданской войны военспецы из бывших офицеров.

И маму помню его — строгую даму, пронесшую сквозь революцию, как отец, свою былую строевую выправку, несколько высокомерную манеру обращения и несколько надменное выражение лица — и то и другое положено, по ее мнению, бывшей преподавательнице русского языка в дворянской классической гимназии. А Юрий Павлович, если говорить правду, мучительно стесняется этой ее манеры и этого ее выражения лица. И, переведя родителей из провинции в Ленинград, выполняя все сыновние обязанности, возможно, по этим причинам не спешит знакомить с матерью своих многочисленных друзей. Родители, естественно, обижаются, и мама его, забыв о надменности, совсем как другие простые мамы, иногда горько-горько жалуется мне на то, что Юра обходит ее вниманием, а оно, известно, дороже любых денег.