Небо в алмазах — страница 66 из 79

Считаю долгом друга сказать ему об этом.

Раздражается еще пуще и навещает родителей еще реже.

Странности и причуды революции, сделавшие в свое время Всеволода Вишневского, дворянского сына, братишкой-матросом и пулеметчиком Первой Конной, а дочь профессора права Петербургского университета Ларису Рейснер — начальником политотдела Волжской военной флотилии, не минуют и заурядного, ничем особенно не примечательного бывшего русского офицера Павла Николаевича Германа.

Приходит нэп, и поручик Малоярославского полка, а потом красный военспец в потертом френче преображается в грозного для нэпманов фининспектора — взимает прямые налоги с их нередко подозрительных косвенных доходов. Фининспектор Павел Герман действует в маленьких городках Льгове, Обояни, Дмитриеве — не отсюда ли возникает глухой городок, захлестнутый стихией нэпа, в литературном дебюте сына фининспектора?

Кому положено быть военным

Уже были позади Западная Украина и Западная Белоруссия 1939 года. Юрий Павлович вместе с группой ленинградских артистов, возглавляемых Николаем Черкасовым, едет в войска.

В местечке под Белостоком — наша негаданная встреча. Подходит к нам подтянутый, ладный командир. Это Алексей Сурков. Герман с великим любопытством и даже с некоторым недоумением разглядывает поэта, чувствующего себя привычно и уверенно в солдатском обличье.

Уже позади и тяжелая зимняя лесная война — Герман сам надевает военную форму впервые: он специальный корреспондент ТАСС на Карельском перешейке.

Начало сорок первого. Келомякки, нынешнее Комарово. Здесь поселились несколько ленинградских писателей, в их числе Герман.

Зимние Келомякки — последняя, наполненная грозовыми предчувствиями передышка.

Совсем поблизости, в Пенатах, жил еще недавно Репин. Чуть подале Куоккала — места Корнея Чуковского.

Каждая снежная тропка — литературная реминисценция...

Герману нравится тут жить. Изобретает теорию, по которой писателю до́лжно чураться города, презренной урбанистической суеты. Жить, как Чехов в Мелихове — с уймой гостей, спящих во всех комнатах, с утренними веселыми чаепитиями, с одинокими прогулками в сосновом лесу. Жить, чтобы было время размышлять. Жить, как Репин — мастерская, друзья, природа.

— На Карельском перешейке попал я с тассовской «эмкой» в жуткую пробку. Подбегает ко мне младший лейтенантик, смотрит на две мои шпалы — вроде бы майор, — рапортует, став по стойке «смирно». Дескать, доблестно расшивает пробку: скинул в овраг застрявшую поперек обозную повозку, заставил шоферов вытаскивать грузовик из кюв...

И вдруг, оборвав рапорт, машет рукой, идет прочь — продолжать расшивать пробку. А знаешь, что случилось? Сообразил младший лейтенант, глядя на мое по-глупому растерянное лицо, чего стоит сей замаскированный под военного шпак с двумя шпалами, — не по чину! Да еще с дурно застегнутым ремнем... Словом, понял, кто я есть на самом деле, и стыдно стало: кому, лапоть, отдаешь рапорт! Нет, военный из меня не получится во веки веков!

Кто знал в те месяцы последней передышки перед страшной, немыслимой войной, получатся ли из нас военные или не получатся?

Зима в Келомякках солнечная, мягкая. Снег на соснах. Лыжня в нетронутой лесной целине. Мирный солнечный луч над куполом кронштадтского собора — он виден отсюда отлично. Пешком можно дойти до кронштадтских фортов — они вросли в лед неподалеку. Да и Финляндия близка — можно дойти до ее берега по льду.

— Большая война? Будет? А он откуда знает, твой Вишневский? А может, обойдется? Гитлер... Ненавижу до судороги! Ах, бонапартики — сколько они стоили и еще будут стоить человечеству! Слушай, миленький, давай переключимся и напишем-ка пьесу совсем о другом... Есть фантастическая история — я только чуть-чуть дотронулся до нее в одном маленьком плохеньком рассказике. О том, как Дзержинский провозгласил республику в царской каторжной тюрьме! Будем писать большую пьесу о большом человеке и не думать о большой войне! Пусть о ней думает Вишневский. Он солдат. Ему положено.

И мы начали писать пьесу.

Он работал с наслаждением, по уши окунувшись в густой раствор исторического материала, решив раздвинуть стены острога, вобрать сюда, во двор Александровской пересыльной тюрьмы, всю дореволюционную Россию.

Работа спорится.

Окончательно готов и даже переписан начисто первый акт. Юрий Павлович уезжает на несколько дней в Ригу — ему хочется поглядеть места, где он родился.

Там его и застает 22 июня 1941 года.

Две строчки из его автобиографии

«Отечественную войну я прослужил на Северном флоте и Беломорской флотилии в качестве военного корреспондента ТАСС и Совинформбюро...»

...На конверте фиолетовый штамп — «проверено...». Адрес гостиницы «Астория» — сейчас это мой адрес — напечатан на пишущей машинке. Шрифт знакомый, сразу вызывающий ассоциации из той, мирной жизни: машинка Юрия Павловича.

В холле гостиницы темно, синий приглушенный свет, читаю письмо, придвинувшись к коптилке у окошечка администратора.

«Я долго и плодотворно работал на ниве — в газете «Северная вахта». Писал все — фельетоны чуть не каждый день, рассказы, очерки, различные зарисовки и все такое прочее. Всех забил и стал газетным королем, что не прошло для меня даром...»

Коптилку задувает резким порывом ветра — несколько дней назад взрывная волна выбила зеркальные стекла в холле.

Темно. Жду, пока администратор, перевязанный крест-накрест, как деревенская бабушка, пуховым оренбургским платком, матерясь, добывает огонь.

Письмо длинное, знакомый шрифт необычно уборист, без полей, без интервала, на обеих больших страницах. Как всегда у Юрия Павловича, с его системой запятых, точек и тире.

Да, на этой самой машинке я переписал 21 июня последнюю страничку первого акта нашей пьесы «Феликс». И поставил слово «занавес».

Келломяки, Келломяки...

Последняя передышка. «Будем писать большую пьесу о Дзержинском и не думать о большой войне. Пусть об этом думает Вишневский. Он солдат. Ему положено...»

Оказывается, «положено» и ему, Юрию Павловичу.

Сколько раз виделись мне блокадной зимой сорок первого Келломяки, мачтовые прибрежные сосны, раскачиваемые норд-остом с залива, и сам залив, сизый, свинцовый, чуть подкрашенный неярким балтийским солнцем, и дюны, и звучал в памяти этот разговор.

«Занавес».

Где «Феликс»? Не пригодился ли на растопку соседям, забытый в брошенной германовской квартире на набережной Мойки, против квартиры Пушкина?

Сколько прошло с той благословенной поры? Дней, месяцев, лет, столетий?

Келломяки, Келломяки...

Война разметала нас вскоре же, однако успели мы с Юрием Павловичем и Иоганном Зельцером в первые дни войны сочинить несколько фельетонов для сатирического отдела флотской газеты да еще сообща написать сценарий для короткометражного фильма в боевой киносборник, выпускаемый Ленфильмом. Какова же была моя радость, когда я увидел это, мягко выражаясь, скромное произведение искусства в кубрике нашего линейного корабля осенью сорок первого года...

Я «убыл» туда, на корабль, в июле сорок первого, тогда же ТАСС вызвал Юрия Германа в Москву и направил специальным корреспондентом на Север, в город Архангельск.

Изредка отыскиваю его имя в «Известиях», в «Правде», в других газетах, прорывавшихся в блокаду с большим опозданием, под короткими корреспонденциями из Полярного, из Мурманска, из Архангельска. С еще большим опозданием получаю пересланные мне моей женою из эвакуации два его письмеца и телеграмму: зовет ее к себе в Архангельск на работу в «Северную вахту».

В конце сорок первого и вовсе теряю его след — мы в кольце уже четыре месяца.

И вот — первая весточка...


Администратор в пуховом платке с удивлением выглядывает из окошечка: я начинаю хохотать, читая письмо, обстановка для смеха более чем неподходящая. Но что делать, вторая часть письма полна смешных характеристик наших общих знакомых, оказавшихся на Севере, и, несмотря на печатные буквы, отчетливо виден его, германовский, почерк!

«Что касается до печати союзников, то я туда корреспондировал, пока был жив Афиногенов, — это шло через... Информбюро, после же смерти Афиногенова я почти перестал туда писать».

«Я написал тут повестушку — насчет англичан, — ее где-то издают, печатают в газете из номера в номер целый месяц. Мне было хорошо, а газете плохо».

«Корреспонденции твои я всегда читаю, и не потому, что они так уж удивительно хороши, а потому, что по ним я определяю — жив ты, здоров ты или нет. Рассказ у тебя был симпатичный. Но ты как личность симпатичнее...»

Вскоре он покинул Архангельск и надолго расстался с семьей.

Там, на действующем флоте, ему было сподручнее.

Последнее пике

«Я пишу повесть про морских летчиков. Быть может, это будет даже роман. Во всяком случае, это будет нечто объемистое. Когда это нечто я кончу, неизвестно. Мелочи я не пишу — надоело. Да и нужды в этом нет. Нынче газеты и без рассказов интересны. В августе, если обстоятельства будут благоприятствовать, надеюсь подгрести к Тане. Думаю, что меня пустят. А не пустят — что ж делать».

Отпуск Герману дали. Он был прелестен, но краткосрочен, этот отпуск.

И Герман нервничал, потому что возвращаться надо на попутных — машинах, эшелонах, самолетах...

О том, как возвращался из краткосрочного «увольнения на берег», рассказывал мне потом.

— Я стал, как ты заметил по моим письмам, паинька-морячок и больше всего на свете боялся вернуться не вовремя. К тому же меня могли бы из-за опоздания не отпустить к Тане еще раз, а это помешало бы моему небывалому творческому подъему. Словом, я поспешил изо всех сил к месту службы. Добрался до разбомбленного Мурманска, оттуда надо было, в свою очередь, добираться до Вайенги, мчусь на попутке к аэродрому, по моим сведениям, тут возникла оказия — вылетал с заданием известный в Заполярье летчик А. на своем тяжелом бомбардировщике, ты его знаешь — ТБ-три. Попутка изрядно натрепала мне нервы, — конечно, лопнул баллон, конечно, отказало зажигание, конечно, полетела свеча, фырчали, чихали, дергались, изнемогали. К тому же погода портилась от минуты к минуте. Кое-как доковыляли. Летчик А. согласился взять меня. Но с условием. «Я вам одолжение вы — мне». «Все, что в моих силах», — подхалимски улыбаясь, сказал я. «Видите вон тех двух чижиков?» — показал мне на двух людей в морской форме с серебряными погонами, они сиротски жались неподалеку, у бензоцистерны. Я вгляделся — вспомнил их, еще недавно надменных, разговаривающих через губу, те самые неколебимые деятели Военфлотторга, нанесшие смертную обиду Саше Зонину: он вернулся из похода, и они отказ