Ян ПАРАНДОВСКИЙ
НЕБО В ОГНЕ
Роман
I
Теофиль проснулся раньше обычного, хотя спокойно мог позволить себе поспать подольше. Идти на занятия не надо было — начались «малые вакации» после раздачи свидетельств за первое полугодие. В его собственном свидетельстве были сплошные тройки, а за одной из них мерещился призрак двойки. Угрожала она Теофилю по латинскому языку, благо еще учитель сжалился, дал на исправление срок до конца года. Мальчик, попятно, дома об этом не проговорился, дома и так жизнь стала невыносимой — на Теофиля смотрели, как на преступника. Отец, пробежав глазами его жалкие отметки, позвал Теофиля в свою комнату, выдвинул нижний ящик письменного стола, достал пачку старых бумаг и протянул ему одну из них:
— Вот, прочти!
Мальчик взял плотный, шероховатый листок с серо-голубым отливом, но разобрать угловатую каллиграфическую немецкую вязь было не так-то легко. Через минуту Теофиль с ней освоился и заметил, что слово «ausgezeichnet» неизменно повторяется рядом с перечнем предметов.
— Видишь, какое было у меня свидетельство за первое полугодие шестого класса. А ведь учился я в таких условиях, о которых ты, баловень, понятия не имеешь, — сказал отец и захлопнул дверцу. Теофиль даже не успел заглянуть в аккуратно, прибранное манящее нутро письменного стола.
Оттуда появлялись на свет божий новенькие стальные перья разных образцов, карандаши, ручки, бумага нескольких сортов — все это выдавалось скупо, с подозрительными взглядами, советами и напоминаниями. Там же таились пузырьки с синими, фиолетовыми, зелеными и красными чернилами, ибо советник Альбин Гродзицкий подобно писарям по призванию, был помешан на разноцветных чернилах и непрестанно их менял; возможно, у него были какие-то приметы, а может, это делалось в угоду тайным склонностям души, для которой большую часть дня не существовало иных пейзажей, кроме зеленого сукна да казенных бумаг, где цвели красные и голубые параграфы. Еще в письменном столе находилась коллекция бритв и, наверно, мыла для бритья, судя по запаху, проникавшему сквозь щели. Где-то там, внутри, было и веревочное царство, откуда добывались куски шпагата, выдававшиеся — не без сопротивления — на домашние нужды, и там же исчезали новоприобретенные мотки, которые отец приносил из города. На веревочки была в доме как бы установлена монополия, их сокрытие или самовольное хранение советник считал своего рода контрабандой. В недрах стола хранились также различные предметы под общим наименованием «инструменты», хотя, кроме молотка, долота, сверла и коробки гвоздей, ничто там не заслуживало такого названия. То был всякий хлам — старые дверные петли, скобы, фитили, ключи от никому не ведомых дверей и тому подобные ценности, каждая из них «могла пригодиться» и годами тщетно ждала своего часа.
Но над этим материальным миром стола были еще и высшие сферы, из них-то появилось старое отцовское свидетельство, один из многих документов, заполнявших ящик; аккуратно рассортированные, они лежали пачками, или в конвертах с нетронутыми марками, или в особых холщовых мешочках — если это были документы важные, вроде метрик или бумаг, связанных с продвижением советника по служебной лестнице. Теофиль с детских лет относился к этому хранилищу тайн с благоговением, мечтал когда-нибудь им завладеть и в своих грезах не всегда мог избавиться от мысли о смерти отца.
Свидетельство Теофиля тоже было приобщено к содержимому почтенного стола. Сложенный вчетверо листок уместился в старой коробке из-под шоколадных конфет, которая сама была каким-то сувениром. На тонкий слой бело-красных свидетельств народной школы год за годом ложились свидетельства гимназические — плотные листы, где на бледно-зеленом фоне простирал крылья двуглавый имперский орел. До вчерашнего дня их было десять, каждое последующее хуже предыдущего; и, наконец, самое плохое — последнее, одиннадцатое.
Проснулся Теофиль с тревожным чувством вины и раскаяния. Почему это в гимназии нельзя, как в костеле, избавиться от грехов и возвратиться в лоно благодати? Каким волшебством вернуть себе место первого ученика, утраченное так быстро, уже во втором полугодии первого класса? Для чего тогда ангел-хранитель, если он не может подсказать ответа на уроке или хотя бы подбавить усердия, памяти и внимания?
Теофиль, родившийся второго октября, в день ангелов-хранителей, рассчитывал на их особое покровительство. Изображение одного из этих крылатых духов висело на противоположной стене и в темноте не было видно, однако Теофиль так хорошо изучил эту картинку, что ему и теперь казалось, будто он ее видит. То была старая олеография, купленная через несколько дней после его рождения у ворот Андреолли и с тех пор всегда висевшая в его комнате. Так и осталась она на той стене, у которой прежде стояла его кроватка с сеткой. Босой, становился Теофиль на одеяло и подушку и тянулся на цыпочках к картинке, чтобы перед сном поцеловать ноги ангела,— там были еще видны следы поцелуев, отпечатки детских, сложенных сердечком губ.
Картинка изображала темный, страшный лес с черными рытвинами, поваленными стволами, густым кустарником и высокими деревьями, под которыми алели шляпки мухоморов. Через эти дебри шла маленькая девочка босиком, в длинной ночной сорочке, и вел ее ангел-хранитель, достигавшей головой до крон деревьев. По тропинке извивалась змея, жало ее почти касалось ножки ребенка. Прогулка по лесу босиком, в ночной сорочке показалась теперь Теофилю чем-то совершенно невероятным, он даже возмутился: «Такое только во сне может присниться!» Куда лучше было бы иметь ангела-хранителя в образе школьного товаршца-невидимки, который умел бы подсказывать! Но, убоявшись греха, Теофиль отогнал эту мысль.
И — как естественный контраст — преподаватель латинского представился Теофилю похожим на дьявола. Ничто не могло укрыться от черных глаз латиниста, на днях он заметил ряды крошечных буковок, которыми Теофиль вписывал перевод между строчками латинского текста. Эта древняя, как мир, уловка, которая переходит из поколения в поколение и усваивается даже самыми бестолковыми по купленным у букиниста книгам, выручала его и с Непотом, и с Цезарем, и с Овидием при нескольких сменивших друг друга латинистах и вдруг подвела, — да еще так подло!
Учитель Рудницкий отличался от всех своих предшественников. То были, как правило, молодые внештатные учителя, которых судьба бросала на самые неожиданные предметы — каждый из них мечтал преподавать философскую пропедевтику, получить часы по истории или польскому в восьмом классе, но их порывы умеряли латинскими спряжениями. У Рудницкого же все это было в прошлом. Он не считал спряжение глаголов ярмом для духа и определил бы подобный взгляд как неверное толкование этимологий слова «конъюгация». Признавая, что люди не рождаются на свет со знаниями, содержащимися в «Краткой грамматике латинского языка», он находил этот факт прискорбным, но поправимым — между десятым и двенадцатым годами жизни человека. Следующих четырех лет достаточно для исправления прочих недоделок природы — а именно в области синтаксиса,— и в шестнадцать лет у человека уже не должно быть сомнений, какое «cum» требует конъюнктива. А на этом-то и засыпался Теофиль Гродзицкий в пятом предложении первой главы первой книги Ливия.
Выслушав подозрительно гладкий перевод, отдававший стилем бойкого писаки, Рудницкий предложил Теофилю разобрать слово за словом предложение, где старый падуанец с сатанинским коварством скрыл все грамматические ловушки — и необычно двусмысленное «ut» и «gerundivum», и «consecutio temporum», и, наконец, это злосчастное «cum», по сути ясное, как божий день, но в то же время предательски сбивающее с толку — вроде как обманчивым эхом — крохотным «tum», вовсе ему чуждым и поставленным через две запятые.
Учитель потребовал показать книжку. К чему уж тут было, Теофиль, уверять, что перевод между строчками писал не ты, что ты даже внимания на него не обратил, что книжка-де старая и вообще не твоя? Где был предел твоим лживым измышлениям? В конце концов ты, чего доброго, стал бы отрицать собственное существование?
Эта бесполезная, трусливая ложь мучила Теофиля неимоверно. Он прямо корчился от стыда. А вслед за стыдом его охватил страх, лихорадочный страх, кошмарное чувство, что время упущено, что от целого полугодия остался лишь месяц, нет, неделя, сутки, час — и вот, все уже пропало, и ты, второгодник, вышвырнут на улицу, как ненужная вещь.
Теофиль вскочил с кровати, дрожащими руками натянул брюки, рубашку и зажег лампу. От белого абажура лег большой круг желтоватого света, теплого, успокоительного, бодрящего. Мальчик раскрыл Ливия, тетрадку для латинских слов, слева положил словарь и грамматику. Как в лес, углубился он в текст, прежде всего выкорчевывая незнакомые слова. После каждой такой порубки в лесу немного светлело, но отдельные члены предложений торчали здесь и там, мрачные и неприступные, будто островки чащобы. В них он врезался с грамматикой, которая водила его окольными путями, и нередко он, сделав большой круг, возвращался туда, откуда вышел, и вдруг обнаруживал торную дорогу в двух шагах от грозных дебрей. После получасового странствия он будто и впрямь выбрался из лесу и с изумлением увидел большую реку, разлившуюся в весеннем паводке по равнине, где наподобие островов высились холмы. Среди пустынной, недвижной тишины раздался детский плач, потом откуда-то издалека, с гор, прибежала волчица и скрылась под поникшими ветвями фигового дерева.
Теофиль вернулся к началу текста, и лишь теперь понял он слова: «vi compressa Vestalis» — и смутился, как будто тут же, в его присутствии, насиловали весталку — так резко и ярко блеснул перед гдазами упругий латинский оборот. Драма Реи Сильвии, Ромула и Рема, обнаруженная вполне самостоятельно, тронула его — не как отрывок из школьного учебника, а как факт, который удалось узнать случайно, чуть ли не подслушать, собрать по частям из намеков и обрывков фраз. Это было совершенно новое ощущение. И еще неожиданней оказалось удовольствие от самой работы, от терпеливого вникания в слова всегда многозначные и какие-то не то скользкие, не то верткие — вот-вот, кажется, схватишь его, но вдруг оно ускользает, и упрямая часть предложения снова оказывается одетой в непроницаемую броню.