Ксендз Грозд выздоровел до субботы, чтобы принимать исповеди. Он сделал это как бы по настоятельной просьбе директора, который навестил его в пятницу; на самом же деле он вовсе не собирался уклониться от обязанности, вознаграждающей духовника разными подробностями из жизни гимназистов и гимназии. К сожалению, все это были мелочи, ибо ксендз Грозд пользовался доверием только в младших классах, где он не преподавал. Ученики постарше избегали его. Они действовали по традиции, возможно, порожденной инстинктом, или же каким-то определенным случаем, или смутным подозрением, оставшимся с давних пор. Теофиль, по примеру товарищей, опустился на колени перед исповедальной ксендза Скромного — справа, где было чуть светлей. Как всегда, грехи были у него выписаны на листочке, в порядке заповедей, которые он нарушил.
Однако шестую заповедь он отложил напоследок и даже не обдумал — понадеялся, когда дойдет до Алины, на вдохновение, на слова, идущие от сердца. Но теперь он не мог их найти, и ксендз, не зная, закончил ли он, спросил:
— Есть у тебя что-то еще?
— Да. Я поцеловал одну девушку.
— Каким образом?
— Во время игры.
— Ты уже говорил об этом.
— Нет, то было другое. А ее я поцеловал с мыслью, что... с мыслью, что я ее люблю. И потом все время о ней думал.
— Вы с нею виделись после этого?
— Нет, но я искал ее по городу, и хотел к ней пойти, и мне очень грустно...
Теофиль почувствовал на ресницах слезы.
— Дитя мое... — шепнул ксендз.
У него были наготове слова о том, что Теофиль еще слишком молод, что пока надо думать об уроках, что бог сам позаботится о его сердце, если оно правдиво и невинно, но дарованная ксендзу искорка святости надоумила его промолчать; он лишь перекрестил мальчика и произнес формулу отпущения. Взволнованный этим необычным молчанием, Теофиль ждал — какую ксендз назначит епитимью.
— Для твоих провинностей, — молвил тот, — достаточной епитимьей будет молитва. Сам будешь решать, сколь велик долг твой господу.
Когда Теофиль кончил молиться перед главным алтарем и встал с колен, в костеле уже никого не было. По пути домой он завернул в Иезуитский сад и там, в глухой аллее, подальше от фонарей, разорвал на мельчайшие клочки записку с грехами, потом достал из кармана лопаточку, уцелевшую от детских игр, выкопал под кустом сирени ямку и спрятал в ней эту горсточку бумажного крошева. Он всегда так делал — то ли из боязни, что кто-нибудь прочитает его грехи, то ли из смутного чувства, что, предавая тлению в земле свой «счет совести», он освобождает душу от зла.
VI
В великую субботу советник Гродзицкий отправился с сыном на праздничное богослужение. Теофиль надел не шинель, а накидку, чтобы спрятать книжку, которую собирался поменять в библиотеке. Это было «Старое предание» Крашевского, он думал о нем с нежностью, почти с благодарностью за теплый колорит невозвратного прошлого Польши, за шум могучих лесов, запах меда и дымящихся груд «мяса» — одно это слово пробуждало в нем голод и наводило на мысли об аппетитных домашних копченостях, — он уже заранее ощущал их вкус.
Ему теперь опять разрешили пользоваться библиотекой, так как в последней четверти он выказал явные успехи, но говорить на эту тему с отцом Теофилю не хотелось. Советник к тому же был не в духе. Вместо обеда ему дали селедку с печеной картошкой, кислую капусту с оливковым маслом и стакан чаю. Умерщвляя таким образом плоть, он разбередил душу, равновесие которой явно зависело от тарелки супа, куска мяса и надлежащей порции сладкого.
— Твоя мать, — сказал советник, когда они вышли на улицу, — не мыслит себе праздника без больших расходов. Но ведь это глупо, если всего месяц назад мы устраивали такой роскошный прием. Мы живем не по средствам. В этой стране все живут не по средствам. Но de publico bono никто не думает. Вот тебе пример: «Польское Слово» предложило не пить на праздники вино и водку, а вносить деньги на Общество народного просвещения. Стоит взглянуть на подписной лист. Княгиня Сапега: две кроны; княгиня Любомирская: пять крон. Позор! Но хорошо, что это напечатано, — возможно, придет время, когда им это припомнится.
— На этих людей нельзя рассчитывать, они иностранцы среди своего народа, — сказал Теофиль, чуть конфузясь своих глубокомысленных слов, и покашливание отца, понятое им как одобрение, наполнило его блаженным теплом. Однако советник не любил слишком резких суждений и не согласился с сыном.
— Это верно, что княжеские титулы еще существуют, а душ княжеских не найдешь, — сказал он, — и все же надо вести счет в целом. Княгиня Сапега дала всего две кроны, зато отец ее, возможно, отдал половину состояния, а то и кровь свою. Сильно сомневаюсь, чтобы о нашей семье можно было бы сказать нечто подобное. Родина — это, друг мой, страшная штука, страшная, разумеется, в тех условиях, в каких мы живем.
Теофиль удивился таким словам, совсем для него неожиданным, но в эту минуту они с отцом входили в костел Марии Магдалины, а когда вышли, пробившись через толпу, и снова очутились на улице, отец заговорил уже о чем-то другом. К нему вернулось обычное, добродушное настроение, его радовал уличный шум. У иезуитов и бернардинцев толпа была еще гуще, советник ко всему приглядывался, сравнивал с тем, как праздновали в прошлом году, останавливался у столиков для пожертвований, читал надписи и то там, то здесь бросал на тарелку монетки в десять геллеров, припасенные им в большом количестве.
Стало смеркаться, Теофиль начал нервничать, что не успеет в библиотеку, — наверно, ее уже закроют. Но он надеялся, что сумеет затеряться в толпе, которая уже тесно обступила собор в ожидании полуночи. Против книжной лавки Губриновича стоял отряд солдат с винтовками к ноге. Это апостолический монарх прислал малую толику своих вооруженных сил, дабы почтить воскресение господа из мертвых. Больше того, он прислал с полюжины генералов — в голубых шинелях, со светло-зелеными султанами, они появились с Галицкой улицы, и толпа стала напирать еще сильней. Теофиля оттолкнули, он сопротивлялся, и его вынесло течением на площадь Святого духа. Он был на свободе, но прежде чем сбежать, он встал на цыпочки и увидел отца - тот тревожно озирался, на лбу у него пролегла трогательная морщинка. С чувством, что совершает подлость, Теофиль поспешил по своим делам.
Сворачивая на Академическую, он услышал залп салюта. Почти одновременно ударили в колокола. Теофиля проняла дрожь. «И слышал я как бы голос громов сильных, говорящих: "Аллилуйя!"» — вспомнились ему вдруг слова апокалипсиса. А колокола вызванивали по два, по три, их звуки то сливались, то расходились врозь, под темнеющим небом плыли облаками бронзовые голоса, удары становились все громче, все настойчивей, падали сверху как тяжелые капли расплавленного металла. Теофиль пустился бегом, будто спасаясь от бури.
Дверь библиотеки была заперта.
— Не дергай, ручку сломаешь.
Это появился на лестничной площадке гимназист Юркин, который был на один класс старше Теофиля.
— Если нас не пустят, можем друг с другом обменяться. Что там у тебя?
Теофиль смутился, что у него «Старое предание». Ему стало так же стыдно, как если бы он нес под мышкой Платона. Он всегда робел перед Юркиным, втайне восхищаясь его дерзким взглядом, его смехом, его фуражкой, такой высокой, какой не сыщешь во всех императорско-королевских гимназиях, его мундиром — не синим, а черным. Юркин походил на карикатурные фигуры гимназистов-щеголей, «барчуков», в серии открыток, выставленных недавно в одном из магазинов в пассаже Миколаша. Глядя на пожелтевший, засаленный титульный лист «Старого предания», он снисходительно покачал головой:
— Люблю эту книжицу, она мне напоминает раннее детство.
Теофиль не стал возражать.
— А у тебя что? — спросил он.
— Кое-что занятное. Советую взять. Как раз пасхальное чтение.
Это была «Жизнь Иисуса» Ренана. Теофиль оторопел. Чем-то поразила его эта книга, — или названием, в котором священное имя было упомянуто так сухо, без всякого почтения, или тем, что ее рекомендовал именно Юркин. А тот глядел на Теофиля с ехидной усмешкой.
— Не бойся, старина, ее можно прочитать и прожить после этого еще недели две. Но не будем терять времени.
И Юркин повел Теофиля по темному коридору, где знал какой-то тайный ход. Дверь им отворила одна из девиц, выдававших книги. Юркин ловко расшаркался.
— Ты много теряешь, Гродзицкий, шепнул он, когда они стали у каталога, — что не ходишь на каток...
Теофиль взял в руки возвращенную Юркиным книгу и как бы нехотя назвал ее номер пожилой, худощавой даме, записывавшей книги. Юркин, заметив это, улыбнулся и на прощанье махнул ему рукой.
Домой Теофиль не спешил: гуляя, он забрел на улицу Мицкевича и только тут сообразил, что еще поспеет на всенощную в костел св. Елизаветы. Он увидел в этом очевидный знак «действующей благодати», ту сверхъестественную духовную поддержку бога, без которой мы неспособны совершить что-либо, достойное награды свыше. «Останься я с отцом у собора, — думал он, — я бы исполнил свой долг, но совершил над собой насилие. Поступок этот был бы похвальным, но тогда я бы не чувствовал в себе благодати, которую чувствую сейчас, и этот поступок не был бы заслугой перед небесами». Никогда еще догматика не говорила его душе столь убедительно. Даже взятое из учебника сравнение, что действующая благодать подобна «свету, на миг зажженному в нашей душе», великолепно подходило к состоянию внезапного просветления, испытанному Теофилем при мысли, что он еще успеет на всенощную.
Было уже совсем темно. В двух шагах впереди Теофиля фонарщик нес на длинном шесте голубой огонек — зажигал газовые лампы. Они загорались, резко и коротко пыхнув. Наверно, так же ходил фонарщик и в прежние времена, в эпоху керосиновых фонарей, в которой еще пребывала улица Шептыцких, темная, как ущелье. Мостовая покрыта толстым слоем грязи, но в одном месте ее пересекает дорожка, протоптанная вдоль полосы света, падающей из застекленных дверей трактира на углу. Но вот площадь и костел, а колокола-то как звонят!