Готическое здание сияло, свет лился изо всех окон, больших и малых, — то здесь, то там как бы открывались узкие щели, и из них тоже шел желтоватый свет, но наверху царил мрак, и в нем терялись очертания крыши, а колокольня высилась еще более темная, чем небо. Процессия шла со свечами — трогательные, робкие, мигающие огоньки. Люди шли и пели о воскресении Христовом и, когда процессия скрылась за углом костела, пение еще звучало, удаляясь, — как будто эти люди, толпясь вокруг сверкающего балдахина и победных хоругвей, отправились в поход в ночную тьму, чтобы всюду на пути своем возвещать пришествие неугасимого света.
Никогда еще чары религии, в которой родился и вырос Теофиль, так сильно не действовали на его душу. Он не сошел с места, пока процессия под серебристый перезвон колокольцев в клубах кадильного дыма не проследовала обратно в костел. Лишь на улице Льва Сапеги, у Политехнического, Теофиль перестал слышать колокола костела св. Елизаветы, они внезапно смолкли, но тотчас где-то далеко, в недрах города, отозвались другие — бронзовые голоса неустанно несли свою молитву небесам.
Теофиль прошел через кухню; пышущую жаром и полную паров. Мать стояла у жаровни, в которой готовилась ветчина.
— Христос воскрес!
На голос сына Гродзицкая обернулась, вытерла рукн передником.
— Воистину воскрес! — сказали она и поцеловала сына в лоб.
Прислуга, мывшая кастрюлю, отодвинула ее и перекрестилась мокрыми, блестящими пальцами.
— Воистину воскрес! — прошептала она.
Отца Теофиль застал в своей комнате, он наливал в лампу керосин. Делал он это очень сосредоточенно, не сводя глаз с серебристой струи, лившейся из жестяного бидона. Только, прикрутив горелку с фителем на место, он обратился к Теофилю:
— Ты куда ж это сбежал, сорванец?
Но из слов Теофиля явствовало, что потерялся в толпе не он, а отец, или, может, отец даже умышленно бросил сына, который смиренно и благоговейно ожидал перед собором, пока не разошлись все, кроме нищих. Не дослушав попреков, Теофиль стал на цыпочки и поцеловал отца в складку на затылке, что дало ему возможность засунуть взятую в библиотеке книгу между тетрадей и учебников, лежавших на полке. Теофиль был глубоко убежден, что для чтения подобных книг отец не позволил бы транжирить керосин и не стал бы так тщательно очищать фитиль.
— Не хочу с тобой спорить, — сказал советник, — я был уверен, что ты поступил так, как тогда в Любеце. Помнишь?
Позорное это происшествие случилось уже лет десять назад, но время от времени о нем воспоминали в укор и назидание. Отец тогда попросил Теофиля пойти с ним вместе на вокзал встречать маму. Теофиль согласился за плитку шоколада, но, получив шоколад, прошел шагов сто заявил, что у него болит нога, и вернулся домой играть со своей собакой. Поступок был действительно постыдный, и Теофиль счел своим долгом еще раз попросить за него прощения. Но сделал он это от души, потому что отец, положив руку ему на плечо, смотрел Теофилю в глаза с такой несравненной добротой!
Вытащить книгу из стопки тетрадей Теофиль решился не раньше, чем услыхал в комнате отца шелест разворачиваемой газеты. Внимательно приглядываясь к титульному листу, он снова испытал все то же неприязненное чувство. Обе фамилии — автора и переводчика, Ренана и Немоевского — были ему неизвестны. В несколько минут он прочитал короткое предисловие Немоевского, и его охватило беспокойство. Там не было сказано ничего определенного, но все говорилось так, словно это было продолжение страстного спора. Теофилю представилась такая картина: в приотворенную дверь видна комната, вся в табачном дыму; мы знаем, что там отчаянно спорят с десяток мужчин, но особенно выделяется громкий голос одного из них, который ежеминутно вынуждает других умолкнуть.
«Сегодня поляк хочет быть свободным во всех отношениях, а значит, и в умственной жизни…»; «Куда они привели польский народ?…»; «Эпоха невежества кончается…» Вот что выкрикивал голос за дверями. Теофиль смутился и точно так же, как попятился бы подальше от той шумной, опасной комнаты, отодвинул книгу. Он не сомневался, что у нее самые скверные отношения с миром колоколов, песнопений и свеч, откуда он только что возвратился.
Назавтра, ровно в полдень, пришел ксендз Марчинковский, старый знакомый Гродзицких — он крестил Теофиля и каждый год освящал у них пасхальный стол. Советник обнял ксендза и поцеловал в плечо, потому что сердечно любил старика; вдобавок ксендз открывал ему доступ к отменным дарам божьим, которыми советнику уже не терпелось насладиться. Он ухаживал за ксендзом, помогал надеть облачение, подмигивая Теофилю, чтобы тот не забывал о своей роли прислужника. Мальчик знал свои обязанности и исполнял их с большим увлечением. Стоя рядом с ксендзом, прямо против окон, он видел кусок неба с черневшими там, еще оголенными, деревьями. Свежевымытые окна, окаймленные белыми занавесками, придавали этому дню особую праздничность и чистоту.
Покрытый белой скатертью стол по-своему изображал праздник весны. Кресс-салат, посеянный в бутылке, обернутой в серую папиросную бумагу, сказочно разросся в большой, пушистый султан зелени. Четыре горшочка с гиацинтами — белым, красным, голубым и лиловым — источали пасхальный аромат навстречу солнечному лучу, который, прокравшись над крышами, забрался в дом через окно в комнате отца, пробежал через открытую дверь до хрустального графинчика со святой водой и рассыпался там на тысячи радужных искр. От обилия света и запахов стол казался легким, воздушным, радующим глаз прежде всего формами и красками.
А на самом-то деле он прямо ломился от изобилия. Посреди стола, разделенные гиацинтами, красовались два торта, ореховый и прованский; увенчанные разноцветными цукатами, они выглядывали из бумажных кружев, поблескивая стеклоподобной глазурью. На одном конце стола сгрудились копчености: улыбающийся розовым срезом окорок, черные, закоптившиеся в можжевеловом дыму колбасы и полендвица; на другом — две бабы, представительницы от дюжины своих товарок, которые еще в страстную пятницу вышли из высоких глиняных форм; одна баба стояла надрезанная, чтобы свидетельствовать о своем благородстве золотистой, как мед, мякотью. Светлая лепешка нуги, украшенная бледно-желтыми вафлями, и темный излом слоеного пирога символизировали все прочие виды мучного, для которых не нашлось места. Символичны были также бутылка вина и голубой стеклянный графин с вишневой наливкой. А между этими вельможами праздничного стола теснилось простонародье: сахарный ягненок с серебряным колокольчиком на красной ленточке, хрен, похожий на обструганный прутик, несколько яиц, окрашенных в голубой, красный и зеленый цвета, масло в серо-голубом каменном сосуде и на особой тарелочке яйца, нарезанные и целые — для поздравлений.
Гродзицкая налила в мисочку святой воды, Теофил подал ксендзу кропило. Ксендз поднял очки над требником и оглядел стол, чтобы запомнить все яства, которые надо было приобщить к славе латинского языка. Одно за другим называл он мясные закуски, яйца, мучное, напитки и, погрузив кропило в воду, стряхивал на них по несколько капель, будто не только благословлял, но и крестил более благородным именем. Для некоторых не нашлось названия, он ласково поименовал их: «et caetera comestibilia» и напоследок еще раз тряхнул кропилом:
— Per Christum Dominum nostrum!
— Amen, — отвечал Теофиль.
Через час ксендз Марчинковский ушел, унося с собой порядочную коробку, в которую Гродзицкая положила всего понемногу — и пирогов и мясного. Советника после обильной еды и нескольких рюмок стало клонить ко сну, он ушел к себе. Гродзицкая еще немного повозилась, но вскоре и в ее спальне послышалось щелканье пуговиц и китового уса — она расстегивала корсет. Чуть погодя на кухне тихонько скрипнула дверь — это прислуга удирала в город, оставив посуду недомытой. Теофиль открыл окно на улицу, там тоже царило безмолвие, лишь время от времени где-то вдали раздавался треск: это мальчишки стреляли бертолетовой солью. Божий мир, напоенный молитвами и благостью, убаюканный утренним перезвоном, проводил в тишине и спокойствии день воскресения Христова. В этот-то час Теофиль отправился в путешествие, из которого вернулся совсем другим человеком.
Там, где он очутился, весна была, уже в разгаре и погода теплей, чем за окном его комнаты. На холмы взбирались виноградники, овцы паслись среди олив, на дорогах курилась белая пыль под ногами странников, идущих к колодцам, у которых смеялись и судачили женщины: солнце двигалось вдоль тихих долин к горам, чьи вершины пламенели в час заката; потом наступали звездные ночи, рыбачьи лодки бесшумно выплывали на озеро; и сети погружались в посеребренную луной воду.
Теофиль впервые увидел евангельский пейзаж, который ему до той поры никто не показал. Наслаждение он испытал, наверно, не меньшее, чем Ренан, когда писал эти страницы в чарующие летние дни, на склонах гор Ливанских, откуда видны Сарепт, Хермон, Кармел, горы племени Дана, не замечая, как летят часы восторга и вдохновения. Невыразимо приятной прохладой повеяло на Теофиля, он мчался по страницам, будто по лугу, пока но перехватило дух, и только тогда заметил, что его настигают страшные мысли. Книга была сладкой, как мед, и горькой, как полынь. Теофиль в ней заблудился, все прелестные тропинки коварно приводили на пустынные, раскаленные скалы, где с его бога сдирали ризы божественности. Это было невероятно волнующее видение, ничего подобного Теофилю еще не довелось пережить.
Сухими, безжалостными глазами смотрел Теофиль на то, как кощунственно свергали бога с престола. Ни одним словом, ни одной мыслью не поддержал его Теофиль в этот миг, что был страшнее Голгофы. Нет, он позволил ему умереть без воскресения, не вскрикнув, когда после снятия с креста его закрыли в гробу, с которого уже не снимет крышку никакой ангел. Теофиль был убежден в истине, открывшейся ему за эти два-три часа, убежден, как ему казалось, более глубоко, чем когда-либо был убежден в истине, возвещенной ему первыми словами молитвы «Отче наш». Не помогли и мягкие увещания Генриетты Ренан, заботившейся о том, чтобы творение ее брата не было чересчур резким и чтобы возможно больше уцелело из того, что оно стремилось разрушить. Чем трогательней и серд