Небо в огне — страница 12 из 51

ечней говорил бывший семинарист об Иисусе, чем большим восхищением окружал его учение и обаятельный образ, тем плотнее он закрывал перед ним небо, и оно становилось бессмысленным сочетанием лазури и туч.


VII

Теофиль проснулся среди ночи. Он был уверен, что спал всего несколько минут — те же мысли, с которыми он вчера так поздно лег, еще осаждали его. И он удивился, когда часы в столовой пробили четыре. Почти сразу им ответили кухонные часы со стариковским кряхтеньем и громким скрежетом гирь, сползающих на цепочках по колышкам, а издали, из отцовской комнаты, донесся степенный бой больших стоячих часов. И еще: высокий, волнообразно затихающий бой часов на башне ратуши, последний из четырех ударов, поднебесный, трепетный глас, словно заблудившийся на своем пути к звездам.

При мысли, что он проспал целых четыре часа, Теофиль еще больше встревожился. Ему казалось, что он явственно ощущает различие между телом и душой и что его пробуждение произошло на рубеже двух миров. Без сомнения, душа его не спала, и для нее все это время, раздробленное на тысячи тикающих секунд, либо вообще не существовало, либо было ничтожно кратким, незаметным, как молниеносное движение моргнувшего века на вечно бодрствующем глазу. Ведь если душа не является частицей времени, она должна принадлежать вечности. Теофилю вспомнился рассказ о монахе, который вышел из монастыря с песней жаворонка и возвратился, как ему казалось, через минуту, а на самом деле через триста лет, и ангел в образе юного привратника растолковал ему законы вечности.

Эта легенда неотступно владела мыслями Теофиля. Он никак не мог вырваться из круга неизменно повторявшихся образов: монастырь — монах в белой рясе — лес — поле — жаворонок черной точкой в сияющем небе — седобородый старец перед монастырской калиткой, которую ему отворяет монашек с ангельским лицом. В образах этих была неизъяснимая прелесть, очарование погожего утра и беспредельного покоя — таков, наверно, был бы облик вселенной, будь она соткана из одних солнечных лучей.

Грусть, томление, жалость и множество других сходных чувств, не имеющих названия, — ибо ни одно слово не могло бы их выразить и оказалось бы или слишком общим или слишком определенным и приросшим к какому-либо одному понятию, — растрогали Теофиля до слез, которых он не мог сдержать. Казалось, что-то его покидает, что-то от него уходит, медленно удаляется, оставляя позади себя длинную светящуюся полосу. Но светлая полоса становилась все короче, Теофиль бежал за нею, нагонял ее и снова попадал в круг все тех же неотвязных символических образов. Он снова видел своего монаха, и шел с ним в лес, и ощущал глубокую, тихую радость, глядя на деревья, испещренные солнечными бликами. Вдруг лес стал сплошь березовым, и вид белых стволов и блестящих трепетных листьев опять вызвал у Теофиля судорожные слезы.

В окне, по обе стороны шторы, уже светлело; по мостовой, грохоча и лязгая железом, ехал тяжелый воз, кто-то быстро прошел по тротуару; мир пробуждался, и ничто в нем не изменилось. А в комнате было совсем темно, и во всем доме еще царила ночь, когда потрескивают шкафы и сами по себе скрипят половицы. Теофиль не мог остаться равнодушным к этой таинственной ночной жизни, которой прежде не замечал. Но вскоре все вокруг стихло, будто не желая мешать видениям, завладевшим его душой. Вернулся страх, тот страх, от которого он проснулся. Замирало сердце, трудно было дышать, одеяло казалось жестким, нервный зуд полз по телу, Теофилю было жарко, он обливался потом; боясь повернуться к стене, он лежал на левом боку, — сердце отчаянно билось, глаза не могли оторваться от светлевшего окна.

Вдруг он вспомнил, что уже испытывал подобное состояние. Раза два или три. Бывало это после исповеди, когда он ложился спать в отчаянии, что забыл упомянуть какой-то грех, и тревожился, что утром не хватит времени для дополнительной исповеди и придется либо не подойти к причастию, либо, хуже тoro, причаститься, дрожа от страха перед ксендзом, сознавая, что ты запятнан и недостоин. Да, тогда бывало то же самое, только проходило быстрей и было много способов избавиться от скверны. Сколько рук простиралось к нему, чтобы снять это бремя, сколько любви, заботы и снисходительности встречал он! И в конце концов все страхи рассеивались в легком, как туман, привкусе облатки.

«Corpus Domini nostri, Jesu Christi, custodiat animam tuam in vitam aeternam!» Кто же теперь будет охранять его душу, если всеспасительное тело божие предано праху и тлену? В этом гнетущем состоянии, на переходе от вечной боязни греха к новому, дерзостно смелому сознанию, он был совершенно одинок. С готовностью приняв бремя новой, горькой жизни, он думал о себе метафорами: путник, заблудившийся в темном лесу — пилигрим в бескрайней пустыне — изгнанник, которому нет доступа в человеческое жилье. На время он забылся в этих романтически грезах, словно подыскивал для них строфы и рифмы. Он чувствовал себя как бы живой поэмой, звучащей трагически и возвышенно.

Потом он опять заснул и проснулся уже среди бела дня, — в кухне скрипела кофейная мельница, шумел водопроводный кран, гремели кастрюли. Теофиль ощущал усталость, на сердце словно камень лежал. И наступил третий день — еще праздничный и свободный от занятий — ничем не мог ему помочь, не заставлял спешить, а спешка отрезвляет или же отгоняет мысли. Став босыми ногами на коврик у кровати, Теофиль обнаружил неожиданную пустоту: как же быть с молитвой? Он оглядел свои святыни: вот ангел-хранитель со следами его поцелуев, вот богоматерь с младенцем, а вот вифлеемские ясли, увитые цветами. Все эти предметы культа нисколько за ночь не изменились, но он, Теофиль, был уже неспособен им поклоняться.

И однако в душе у него остался осадок неуверенности, или даже осколок надежды, что все еще, быть может, вернется и станет по-прежнему. Впрочем, он ведь толком не знал, что именно перестало существовать и не уцелел ли, например, после вчерашнего разгрома ангел, существованию которого непосредственно не угрожало у Ренана ни одно слово. В эту минуту он понял, что «Отче наш» — молитва, пригодная для любой религии, и что он мог бы ее читать, мысля себе бога без каких-либо мифов. Да, но можно ли читать молитву, не перекрестясь?

Родители накануне вернулись поздно и еще спали. Когда Теофиль попросил у прислуги воды для умыванья, она сказала:

— В столовой для вас корзиночка.

Это была та же корзиночка, в которой Паньця посылала ему в детстве праздничные гостинцы. Открыв ее, Теофиль ощутил знакомый запах тортов и печений, отличавшийся от домашнего, но столь же давний. На мгновение он увидел кухню в ярко-желтом солнечном свете, бабушку, открывающую эту корзинку, и свое место за столом — было ему тогда года два. Он как будто и сейчас сидел там, но не видел себя, — ни лица не видел, ни туловища. Теофилю подумалось, что это - предвестие разлуки с прежним его миром и что отныне все будет вот так же уходить от него.

Он съел завтрак на краешке праздничного стола и поспешил в свою комнату — его осенила мысль, что он, наверно, найдет поддержку в «Догматике». Начал он с раздела о подлинности Евангелия. Страницы были испещрены пометками и приписками; читая фразу, он уже знал следующую — месяц назад все это было выучено назубок. Он помнил места, которые у него спрашивали, и даже те, где ксендз его поправлял. Но как убого все это звучало! Между строчек скупого школьного текста прокрадывалось чарующее повествование Ренана и с ним новые взгляды, против которых были бессильны эти сухие доказательства.

Совсем другими глазами читал он, что «невозможно допустить, чтобы такие люди, как евангелисты, посвятили свою жизнь служению лжи…». Или: «Ложь не могла быть для них выгодной, а лгут лишь те, кому это выгодно. Кроме того, они тогда не могли бы надеяться на награду в царствии небесном, ибо они знали, что бог за ложь карает, а не награждает». Неужели эти слова и раньше стояли здесь? Как он мог не видеть их? А когда он дошел до доказательств воскресения Христова, надежда покинула его окончательно.

Отец в домашних туфлях неслышно вошел в комнату и испугал Теофиля своим внезапным появлением. Поверх головы сына он заглянул в раскрытую книгу.

— Это «Догматика»? А вздрогнул ты так, будто я поймал тебя за дурной книгой? И вообще не понимаю, кто это, сидя над догматикой так лохматит себе волосы? Трудно, что ли?

Теофиль уставился на отца с тревогой, что тот отгадает его мысли. Но отец, засунув руки в карманы халата, глядел на него веселыми глазами, свежеумытый, румяный, с тщательно расчесанными усами, пахнущий одеколоном, такой милый, добрый, родной — хотелось обнять его за шею, поцеловать в пухлую щеку, прижаться лицом к небольшой, мягкой руке. Теофиль старался глядеть поприветливей: он чувствовал, что взгляд его суров и недоверчив. Советника позабавила эта сконфуженная сына — видно, нелегкий задан мальчику урок. Протянув руку, он двумя пальцами пощупал лежавшую на столе книгу.

— Мой бог! Такая тоненькая, и ты еще жалуешься! В мои времена учебники были вдвое толще, а догматикой нас пичкали так, будто хотели сделать богословами. Ты уже завтракал? Ну, тогда иди слушать хронику.

Теофиль подумал, как бы изменилось невозмутимое лицо отца, если вдруг рассказать ему о своих переживаниях. Удивится он? Опечалится? Рассердится? Или отнесется к нему как к сопливому мальчишке? Это было бы хуже всего, тогда Теофиль, наверно, стал бы говорить не то, что следует, и вызвал бы приступ раздражения, овладевавшего отцом хоть и редко, но всегда с необычайной силой. А может, отец тоже испытал такое, может, с возрастом это проходит? Может, стоит задать ему несколько вопросов, как бы невзначай, издалека?

Вошла мать поздороваться с Теофилем.

— Паньця очень жалела, что ты не пришел. Были Нюся и Алина.

Теофиль встал и начал перекладывать книги на полке.


VIII

Алина впервые решилась в своей утренней молитве просить бога о встрече с Теофилем. Она не видела тут никакого греха: она была уверена, что любит его и что бог благословит эту любовь. Ей стало известно, что по вторникам у Теофиля после обеда урок английского; если часов в шесть выйти на угол улицы Уейского и Верхней Сикстуской, можно встретить его как бы случайно. Для провидения исполнить ее просьбу — сущий пустяк, из-за которого не пострадает мировой порядок.