Теофиль этого сходства не замечал. Как и в прошлые годы, он пережил радостную, шумную встречу первого дня учебного года; придя за добрые четверть часа до того как открыли ворота, он приветствовал товарищей, а те с завистью, которую пытались скрыть шуточками, смотрели на его загорелое лицо, на пробивающиеся усики и почти мужскую твердость взгляда. Теофиль с удовольствием положил ладонь на перила лестницы, по которым съезжал когда-то, улыбнулся портретам польских королей; через открытые двери учительской потянуло табачным дымом, водопроводный кран в коридоре, как всегда, был не прикручен, и тоненькая струйка, звеня, лилась в раковину, неподвижно висел шнурок звонка. Все было таким, каким должно быть — знакомым и слегка забытым, старым и вечно новым, обросшим воспоминаниями и полным неожиданностей. Удивительное здание! После родного дома оно — второе в иерархии любви.
Если бы Теофиль искал для него сравнения, то уподобил бы его шкатулке с сюрпризами, в которой каждый год открывается новый тайник. Теофиль уже ознакомился с шестью и теперь с жадным любопытством ждал, каким окажется седьмой. Неужели там не будет ничего иного, кроме стопки учебников и тетрадей, двух свидетельств, скрипенья мела по доске, раннего вставанья и запаха лампы, погашенной перед сном? Чем же будут заполнены четверть миллиарда секунд, мчащихся средь осенних багрянцев и непогод, средь белых и серых зимних дней, теплых ветров ранней весны и душистого созревания лета? При мысли об этом шаги Теофиля замедлились, ступеньки как бы стали круче. Будущее легло бременем на его душу, он предчувствовал, что отныне оно зависит от него в большей степени, чем когда бы то ни было.
Седьмой класс «А» находился на третьем этаже, и Теофиль заметил, что опять стало вроде бы тесней. Класс был меньше прошлогоднего, хотя и тот в свое время не казался большим. Это понятно, число учеников с каждым годом уменьшается, теперь даже не верится, что когда-то, семь лет назад, он сидел среди девяноста товарищей. Из них осталось всего шестеро, и не те, кого бы ему хотелось удержать; еще столько же поступили позже; остальных Теофиль видел впервые за партами — второгодники или новички. Из-за них еще более чужим казалось это помещение, и без того не слишком радующее глаз. Вместо грифельной доски на подставках, почтенной древней рухляди, которая тряслась под нажимом мела и с грохотом опрокидывалась на каждой перемене, здесь была доска настенная, передвигавшаяся вверх и вниз, грозная и зловещая, как неведомое орудие пытки. Над нею висело распятие, а слева от него, ближе к окну, единственная картина — трехцветная олеография, изображавшая храм в Пестуме на фоне унылого пустынного пейзажа.
Теофиль сел на свое любимое место в третьем ряду, ближе к двери, но, заглянув под парту, увидел, что там лежит чья-то фуражка и общая тетрадь в клеенчатой обложке. Не раздумывая, он сдвинул эти вещи на другую сторону парты. Вскоре явился их хозяин, невысокий, худой паренек, и с деланным огорчением вздохнул:
— Не сидеть тебе, Себастьян, одесную!
Его так и звали Себастьян, а фамилия была Сивак, и пришел он из Хировской гимназии, Теофиль встретил его холодно. К хировцам он относился с презрением, которое во всех казенных гимназиях передавалось от одного поколения к другому.
— Меня оттуда выгнали, — похвалился Сивак.
Вошел классный наставник — продиктовать временное расписание на два дня. Теофиль вынул новенький блокнот с золотым обрезом и в кожаной обложке — подарок Паньци — и красивый карандаш, черный с красным наконечником, его купил он сам. Эти изысканные вещицы произвели впечатление.
— Твой старик где служит? — шепнул Сивак.
— Он советник наместничества.
— Почти как мой. Мой служит в краевом отделе.
Теофиль усмехнулся. Какую бы мину состроил отец, он ведь так презирает краевой отдел! Жаль, что он не слышит! Но отец в эту минуту слушал речи куда более приятные, и Теофиль мог пожалеть, что не видел его лица, когда за ним закрылись высокие, белые полированные двери с ручкой в виде орлиной лапы с золотой державой в когтях.
Выйдя от наместника, Альбин Гродзицкий не вернулся в канцелярию, — чуть не бегом спустился он по лестнице и оказался на улице, не успев сообразить, что он без шляпы. «Не беда!» Он засунул руки в карманы брюк, это дало ему ощущение легкости и свободы, как в прежние времена, когда он вот так же, бывало, «выскакивал на секунду» из канцелярии за папиросами. Свернув на Русскую улицу, он увидел вдали лавочку, где их покупал. Черные и желтые полосы на табачной лавке вызвали в нем нежность, как и все давно знакомые вывески вокруг, и позеленевшая бронза на портале Валахской церкви, и даже каменные плиты тротуара, неровные, стершиеся, разделенные щелями, — на всем отдыхал глаз, все трогало сердце, было частью единственного в мире сочетания предметов, образующих город, полный несказанной прелести.
Часы на ратуше метнули в ясное сентябрьское небо один глухой удар, на черном циферблате золотые от солнца стрелки показывали четверть десятого. Гродзицкий ускорил шаг, подумав, что жена, должно быть, уже возвращается домой.
Он и не помнил, когда последний раз был на рынке в эту пору, — наверно, еще мальчиком, с матерью. Здесь ничего не изменилось. На том же месте, у фонтана Дианы, стояли прилавки с горшками, так же пахли свежеиспеченным тестом ларьки булочников и порхали над мешками с крупой воробьи. В порядке, установленном, видно, с давних времен, расположился молочный ряд, он тянулся до фонтана Адониса, брезгливо отворачивавшегося от корзин с яйцами и бидонов с молоком. Жену Гродзицкий увидел в птичьем ряду, где кудахтали в клетках куры, висели на крюках откормленные утки и хозяйки поддували гусям перья на гузках, чтобы определить толщину жира.
Гродзицкий медленно шел вслед за женой. Наконец-то он будет присутствовать при священнодействии, о котором каждый день столько разговоров! Интересно, где же тут старый Юзеф из Сокольник, у которого масло всегда cвежее; или коварная Валентина из Новоселок, у которой в этом году уже не возьмут картофель на зиму. Но он видел перед собой только шумную толпу и с трудом сквозь нее протискивался.
Пани Зофья останавливалась у лавок, у лотков, отвечала на приветствия и поклоны. Иногда ее окликали, она оборачивалась и с улыбкой говорила несколько слов старым знакомым. Ее путь извивался прихотливыми меандрами, как путь пчелы, ищущей корма. Под аркадами она купила букет астр, зачерпнула в стоящей рядом корзине горсть садовой земли, просеяла ее между пальцами, спросила цену и пошла дальше. Гродзицкий любовался ее движениями, полными очарования и достоинства.
Вот она вошла в залив овощей, который многоцветной дугой окаймлял большую часть рынка. Тут Гродзицкий уже не мог за нею поспеть: пестрые волны, по которым она плыла так спокойно, сомкнулись вокруг него, подобно полярным льдам. Он натыкался на людей, сбросил с какого-то лотка пучки морковки, наступил на кочан капусты, заблудился среди куч разложенных на земле овощей и, вконец растерянный от упреков пострадавших торговок, с каждым шагом чинил все большие опустошения. Огород перед его глазами чудовищно разрастался, как во сне, — не пройти. Свекла, дыни, огурцы громоздились горами, под ними тянулись бесконечные зеленые валы яблок и груш.
«Вот в чем смысл жизни! «Beatus ille qui procul negotiis paterna rura bubus exercet suis…» Император Диоклетиан отрекся от власти и трона, чтобы выращивать капусту. Последователей у него, правда, маловато, но это вряд ли означает, что мир с того времени поумнел. Прогресс! Цивилизация! Изобретения! Покажите мне изобретение, которое можно сравнить с колосом пшеницы, и скажите, придуманы ли более мудрые слова с того дня, когда впервые было произнесено: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь»..
В этот миг Гродзицкий мысленно смахнул с земного шара все города, фабрики, железные дороги, пароходы, словно обтер пыль с желто-голубого глобуса, — и остановился взглянуть на него в немом восхищении. Еще миг — и вся суша была вспахана, засеяна, были сняты урожаи, по сравнению с которыми урожаи геродотовой Месопотамии показались бы скудными, все человечество было расселено в домах, подававших о себе знак только дымом из труб — так заросли они садами, джунгли и дремучие леса имели вид гигантских парков, Сахара превратилась в гимнастическую арену, по морям плыли парусники, а на берегу Тихого океана сидели задумчивые рыбаки с удочками. Одно полушарие знать не знало о другом и нисколько о нем не печалилось; не было ни газет, ни денег, ни законов, ни правительств; люди родились и умирали на лоне земли, которая наконец-то стала для них матерью.
Альбин Гродзицкий верил, что человек был вылеплен из глины земной, и плохую услугу оказал бы ему тот, кто убедил бы его, что он ошибается. Есть ли материал более благородный, более подходящий, чем эта таинственная субстанция, которая от века творит и творит чудеса, бесконечно более заманчивые, чем имперские чиновники с намечающимся брюшком и лысиной? Земля! Двух мнений тут быть не могло — она была у него «в костях», которые, несмотря на четверть века канцелярской службы, надежно держали его позвоночник. Конечно, износятся и кости, но он-то позаботится, чтобы их не замуровали в склепе, не станет смешить людей, как толстяк Пекарский, — тот уже обдумывает солидное убежище для своих ста килограммов живого веса. Нет, он будет лежать в земле, рыхлой, влажной, прохладной, в этой глинистой львовской земле, глядя на которую скажешь, что именно из нее господь бог слепил Адама, — даже цветом она напоминает человеческое тело, разумеется, здоровое, загорелое, мужицкое тело — такое, каким всегда гордился род Гродзицких, пока один из них не сменил плуг на мастерок.
Сколько полей покрыли бывшие кладбища! Сперва могилы размывал дождь, потом ветер разбрасывал по рытвинам белые кости, и они рассыпались в прах, давая жизнь вечной земле. В день воскресения из мертвых каким скучным и пошлым будет путь из окованного железом гроба, из-под мраморных плит, которые время не сдвинуло с места! То ли дело вихревое кружение праха человеческого, отделяющегос