Ксендз распевал Часослов или читал вслух молитвы, прилаживая ремни к цепу, который каждый день ломался в его ручищах, словно созданных для молотьбы у циклопов. Теофиль испытывал непонятное наслаждение, подглядывая за ксендзом и подслушивая, а тот, не считаясь с требником, переходил вдруг с латинского на родной польский язык и молился так, будто беседовал с богом. Разговор был мужицкий, хозяйственный, добрососедский, с шуточками, советами, вспышками гнева, иногда его прерывало оглушительное чихание, — это ксендз нюхал табак. Он брал из деревянной табакерки понюшку, которой другому хватило бы на целый день, доставал из кармана большой клетчатый платок и, возясь в саду, безудержно чихал. Через минуту платок был мокр, ксендз вешал его на заборе и возобновлял прерванную беседу с творцом, который, казалось, точно такие же платки поразвешивал на небе.
Ксендз Пруссота придерживался своей особой религии, религии, в которой даже бог трудится. Для него неделя творения не окончилась. Он представлял себе, как седобородый старец оттирает тучами руки, засмолившиеся от звезд, которые бог целехонький день лепил, как сырные лепешки, — или измазанные глиной после сотворения нового Адама на какой-нибудь другой земле, парящей в небесных просторах. Ему был непонятен бог, почиющий в недвижном ослепительном ореоле, и он полагал, что богу мало одного земного шара с жалким миллиардом человеков. Его бог все еще сажал деревья в раю, посылал ангелов с огненными мечами, являлся в пылающих кустах — где-то там, в звездных дебрях.
Из-за увитого настурциями забора Теофиль видел эту поразительную вселенную, которая возникала в гигантских и туманных очертаниях из громогласных монологов ксендза. С упоительным трепетом Теофиль думал, — а вдруг и в самом деле бог находится здесь близко, вдруг он посещает этого человека, который мог быть одним из тех, кто, срубая священные дубы, строил из них первые божьи храмы по приказу князя Мешко.
Второй персонаж святой троицы тоже не сидел без дела. Над новыми мирами ксендза Пруссоты, равно как и над нашим, тяготело проклятие греха, и они ждали искупления. Уловив отзвуки бесконечности из двух-трех астрономических книг, случайно попавших ему в руки, этот земной Титан заполнил бесконечность новыми Голгофами, и для него сын божий все еще рождался, поучал и умирал, уносимый вихрем таинственной космической спирали. Ксендз Пруссота никак не мог расстаться с евангельской драмой; если б он увидел в ней историю, которая больше уж не повторится, он, возможно, утратил бы веру в нее, а божественные слова Христа, если б они обратились всего лишь в священный текст, стали бы для него мертвыми, как камни. Но нет, слова бога сохраняли в глазах Пруссоты нетронутую свежесть, он был убежден, что в любую данную минуту уста господни произносят их над какой-нибудь неведомой юдолью плача. Наделенный памятью, которой позавидовали бы люди тех времен, когда еще не было книг, ксендз Пруссота мог часами читать наизусть Евангелие без единого пропуска или ошибки. И он читал его на склоне дня, в сумерках, — как будто тихонько рычал лев.
Теофиль наконец узнал мелодию, тревожившую его. То была музыка слов Христовых, которую он только что сам в себе пробудил, приведя друзьям несколько цитат. Теперь она вернулась к нему в пурпуре летних воспоминаний, пьянящая и властная, как июльская ночь.
Неужели можно согласиться с тем, что этот единственный в мире голос не вышел из чьих-то уст? Как же он сохранился, почему вот уже двадцать веков он звучит, все такой же чистый и неподдельный? Разве рядом с ним всякое другое человеческое слово не кажется вялым или сухим, пошлым или напыщенпым? Воистину, лишь оно одно несет в себе и запах земли, и жар огня, и прохладу воды, и легкость воздушных просторов. Сплав четырех стихий, оно, быть может, и есть то Слово, которое «стало плотью и жило среди нас»?
Стертое выражение, его так часто повторяет мать! И тут Теофилю привиделась она, возвращающаяся после вечерни с золотообрезной книжечкой в руке. Он сразу понял смысл видения: что бы он себе ни внушал, эти вещи никогда не будут ему безразличны. Самим актом крещения он, помимо своего ведома и воли, был вовлечен в область метафизики, и даже если все ее понятия выветрятся из его мозга, она будет в нем жить в тысячах мелочей. Строй его души раз навсегда определен, никакие встряски и перевороты не сотрут ее плана, — как в развалинах мертвых городов, над которыми пронеслись бури веков, узнают по врезавшимся в землю очертаниям форму уже не существующего храма.
«Подыми камень, и найдешь меня там; расколи дерево, я и там буду», — вспомнились ему удивительные слова одного из христианских апокрифов.
Оставшись в одиночестве, ксендз Грозд утратил благодушие. Он стал размышлять об этой истории с мальчиками и все больше убеждался, что дело не так просто, как ему сперва показалось. Конечно, это его ученики — вряд ли Гродзицкий стал бы искать себе слушателей в другой гимназии. Если на них донести, этим не предотвратить вопроса (выскажут ли его вслух или шепотом — безразлично): а кто, собственно, отвечает за их души, если не законоучитель? Все, в чем они повинны, относится полностью к его предмету. Как же мог он не заметить, что с ними происходит? Ведь такие перемены не свершаются мгновенно, для них нужно время, и, видно, времени было достаточно, судя по начитанности этого мальчишки.
Напрасно ксендз искал в своей памяти хоть малейшее подозрение. Вот Гродзицкий встает с третьей парты и без запинки отвечает на вопросы о первых христианских общинах. Отметка — отличная. Когда же это было? Нынче вторник… В субботу. Три дня тому назад!
Нет, он не знает, что на совести у его учеников. А как он может знать, если не исповедует их? В его уме промелькнула маленькая круглая фигурка ксендза Скромного и вмиг исчезла, словно спасаясь от злых чувств которые пробудила.
А может быть, умолчать об этом? Кос наверняка не выдаст… Нет. Нельзя. Кос не выдаст, но будет знать, а ксендзу Грозду было слишком хорошо известно, чего стоят подобные тайны.
Осаждаемый тягостными мыслями, он шел по красивому спуску Курковой улицы, залитой светом заходящего солнца, как по мрачному, холодному коридору.
Теофиля разморило от усталости и от солнца, которое теперь освещало его скамейку. Течение его мыслей навевало на него все более глубокий покой. Они расходились и сходились, как густые кроны деревьев при слабом ветерке. Теофиль прикрыл глаза и уснул.
Ксендз Грозд зашел в монастырь бернардинцев, где не был уже месяца три. Каждый из встречавшихся ему монахов сетовал на трудные времена и явный упадок благочестия. Вдоволь наслушавшись этих жалоб, ксендз Грозд робко постучался к настоятелю.
— Laudetur Jesus Christus.
Высокий костлявый старик ответил ему громким «Saecula!» и осведомился о здоровье. Ксендз вкратце рассказал о своих недугах и закинул словечко о дорогостоящем лечении в Карлсбаде.
— Вы, светское духовенство, любите себя холить, — махнул рукой бернардинец. — Но у нас бедность. Вот все, чем могу тебе услужить.
Он дал ксендзу сто крон и поминальный список. Это был длинный перечень имен с краткими пометками, по какому поводу поминать. Пробежав список опытным глазом, ксендз Грозд быстро прикинул, что плата будет самая ничтожная, много-много кроны по три. Список он, разумеется, взял, чтобы не обидеть вспыльчивого старика, но в душе пожалел, что не зашел сперва к иезуитам.
Теофиль пробудился от звуков голоса, который, как ему показалось, был связан с его сном. Но нет, это уже была явь: по аллее шла Алина с молодым человеком. Кавалер был гораздо выше ее и, разговаривая, наклонялся к ней, извиваясь всем туловищем и размахивая руками, будто собирался схватить ее в объятья и увлечь в танце. Впечатление это усиливалось еще и тем, что ноги незнакомца выделывали скользящие движения, напоминавшие Теофилю «лансады» учителя танцев Лефлера, у которого он, уступив желанию матери, год назад взял одия-единственный урок. «Если б я прошел весь курс, — подумал он, — у меня был бы такой же вид».
Однако Алине этот тип, видимо, нравился; чуть запрокинув личико, она смотрела на него, улыбаясь. Снова в глубине аллеи послышался ее голос.
— Невелика потеря, недолгие слезы, — прошептал Теофиль, когда косы Алины скрылись за деревьями.
Он встал со скамьи, стоявшей на слишком видном месте, и забрался в кустарник вдоль балюстрады, ограждавшей крутой спуск. Далеко внизу лежал город, жемчужно-серая сплошная масса домов, поглотившая улицы — виднелись только зеленые лоскуты садов и кое-где площади, зияющие в немом крике. Над этим окаменелым безмолвием кресты на костелах подавали один другому световые сигналы, то погасая, то вспыхивая в лучах заходящего солнца, по которому пробегали облака.
Небо было как гигантская карта, изображающая море и разбросанные по нему острова. Похоже на Малайский архипелаг — вон Ява, Суматра, Борнео, Целебес, видев даже крошка Вайгео, насаженный на экватор и скрючившийся, как червяк на булавке. Теофиль, зачарованный этим зрелищем, находил в красках облаков, от бледно-желтой до синей, цвета различных колоний, расположенных, правда, чуточку иначе, чем на самом деле, — как будто это была карта прошлых завоеваний или новых политических планов. С этой частью глобуса его связывала давняя дружба со времен увлечения марками и странствий по атласу, долгих часов раздумий и мечтаний, которые вдруг нахлынули на него порывом тоски. «Побываю ли я там когда-нибудь!» А почему бы нет? Человек — не дерево, он не обречен расти, жить и сгнивать на том же месте, где его посеяла судьба.
Между тем далекий ветер в поднебесье, неощутимый на земле, лепил из облаков новые материки, изрезанные светлыми заливами; появлялись горные хребты, в них лопались золотые жилы, и жидкий, желтый металл застывал большими кусками блестящей жести. Город внизу становился все более серым. Теофиль охватил его весь одним взглядом и, как маленький сверток, понес с собою во всепожирающее время.
На краю Иезуитского сада, под величавым пирамидальным тополем с двумя блестящими стволами, которые устремлялись ввысь, как две руки, воздетые в восторге или экстазе к вечернему пожару, сидел на складном стуле сгорбленный старик. Рядом, на клеенке, расстеленной на траве, он разложил картины собственного изделия. То были унылые пейзажи, в которых солнце не греет, деревья чудом держатся на плоской и безжизненной, как стол, земле, и небо блекло, словно для него не хватило лазури, Мимо таких произведений обычно проходишь с чувством меланхолии или сострадания — сколько в них похоронено надежд, безрассудных и мучительно жалких!