Небо в огне — страница 25 из 51

— Положи это куда-нибудь.

Гродзицкому хотелось обнять гостя, но он сдержался; они даже за руку не поздоровались.

— Роек, — сказал Гродзицкий приглушенным голосом. — Вот неожиданность!

— Такие люди, как я, для всех неожиданность.

Гродзицкий слабо усмехнулся: шутка это или жалоба на судьбу? Он не знал, каким языком разговаривает теперь Роек.

Человек, который сидел перед ним и робко оглядывал комнату, был похож на старого трварища лишь чертами лица, и то — как далекий предок на своего потомка. Ноги Роека, обутые в старомодные штиблеты с вечными полосками пыли в изломах кожи, плоско и мертвенно покоились на ковре, и никто бы пе подумал, что когда-то можно было на этих ногах перескочить через ограду Ботанического сада. А Гродзицкому они представились сейчас в том прыжке, и он слышал свой голос: «Ноги себе сломаешь, сумасшедший!» Перегнувшись через ограду, на которой он тогда сидел, он увидал растрепавшиеся темные волосы и черную широкополую шляпу, приветственно качнувшуюся вдали. Еще мгновение, Роек скрылся за углом и с той поры будто в воду канул.

Для Гродзицкого это был последний день университета. Уладив все формальности, засунув в карман пачку бумаг, дававшкх ему право добиваться места референта в наместничестве, он решил выкурить первую в жизни сигару среди осенних гирлянд дикого винограда, которые облачили в королевскую мантию старую, обшарпанную ограду Ботанического сада. Роек уже сидел там и приветствовал его бредовой макаронической речью, где у греческих слов были латинские окончания, — смысл этой речи состоял лишь в том, что она выражала радость существования, которую при всем усердии не сумели подавить скучнейшие, почтенные наставники-филологи. Гродзицкий не помнил ни одной фразы из их тогдашнего разговора — вероятно, там и не было ничего, кроме бессмысленного хохота,— закончившегося этим сумасшедшим прыжком «за счастьем», как крикнул Роек, очутившись на земле по ту сторону ограды.

Гродзицкий молчал, не зная, как поступить: то ли поднять этого человека, как сухой лист, как память о давних, милых сердцу годах, то ли держаться в границах светской случайной встречи. Роек сам разрешил его сомнения.

— Я возвращаюсь с заседания, на котором шла речь в твоем сыне, — сказал он, и взглянул в окно.

— Мне кажется, Теофиль теперь учится гораздо лучше.

— Да. Это сегодня говорили все. Даже Ковальский. Ты, может, не знаешь его, это математик. Старый человек, через два года на пенсию. Он сегодня очень разошелся. Да кто только сегодня не Говорил! Подумай, даже Гамбургер!

Гродзицкий наморщил лоб:

— А, учитель гимнастики.

— Представь себе! — Роек машинально взял папиросу из пододвинутой ему коробки и так же безотчетно прикурил ее от огонька зажигалки, неведомо как и когда вспыхнувшего между пальцами Гродзицкого. Он чувствовал себя все свободней, тайная радость понемногу согревала его. — Представь себе! Гамбургер был когда-то спортсменом, у него даже медали и ленты есть. Он жаловался мне, что ему скучно на наших заседаниях, но Зубжицкий требует, чтобы он присутствовал. Зачем это нужно, никто, не понимает. И вот сегодня даже Гамбургер подал голос. Не думай, что он говорил о твоем мальчике что-нибудь лестное. Он, во всяком случае, не считал это лестным. «Этот ученик — сказал он, — сам себя губит, даже гантелей в руки не возьмет, если его не заставишь. Еще лапту кое-когда поиграет, да и то — глядеть тошно. А стоило бы ему захотеть, какой был бы мужчина!»

— Э, ерунда, — махнул рукой Гродзицкий. — Кто из нас придавал значение гимнастике!

Роек поспешно согласился с ним и, чтобы тем основательней опровергнуть мнение экс-спортсмена, сообщил восторженный отзыв учителя польского языка. Шеремета появился на заседании в форме «сокола», и Роек, подробно описывая его внешность, стал рассуждать о человеческих чудачествах вообще. Гродзицкий внимательно слушал, но воспринимал больше само звучание слов, а не смысл. Голос у Роека был скрипучий, временами прерывался — не мудрено, у него, верно, все внутри одеревенело от постоянного молчания. По рассказам сына, Гродзицкий хорошо знал и мог себе представить повседневный школьный язык филолога, у которого каждое слово было взвешено и сосчитано.

Папироса догорала, Роек притушил ее в пепельнице. Жилет его был усыпан пеплом, но в мозгу мелькала мысль, что он, кажется, ни разу даже не затянулся. От долгой речи в горле у него пересохло, и он внезапно умолк, как будто остановился механизм, испортившийся от неосторожного обращения. Гродзицкий, привыкший ужинать в определенное время, почувствовал голод, но боялся спугнуть гостя. Наконец он положил руку на колено Роека.

_ Знаешь что? Раз для тебя важно сохранить дело в тайне, перейдем на минутку в мою комнату, а тем временем нам тут подадут что-нибудь поесть. Нет, нет, никаких разговоров.

Он взял лампу, втолкнул Роека в свой кабинет, сказал: «Я сейчас», — и вышел в столовую. Когда он вернулся, Роек стоял на том же месте и потирал ладонью лысину. В гостиной кто-то суетился. Мысль о том, что это жена Гродзицкого, наполняла Роека необъяснимым трепетом. Гродзицкий, отмотав шнурок с гвоздя, спустил штору. Да, от этого шнурка зависело, будет ли Роек здесь сегодня или не появится никогда. Если бы штору опустили на полчаса раньше, никакая сила в мире не заставила бы учителя постучать в завешенное окно. Уяснив себе это, Роек ощутил щемящую тоску, — сколько лет уже ходит он по улицам, которые скрещиваются, соединяются, сливаются, чтобы выбросить его, как рыбу из сетей, на порог его дома. Этот оббитый, выщербленный посредине порог мог бы засвидетельствовать, с какой неохотой ступали на него ноги в старомодных штиблетах, которые разнесли по городу в мириадах пылинок изрядную часть сосновой его древесины.

Гродзицкий вынул из коробки на столе две сигары:

— Это мы выкурим после ужина.

Он ходил вокруг гостя с некоторой робостью. Но Роек не нуждался в его опеке. Теперь он прохаживался по комнате, разглядывая картины, но, погруженный в созерцание своих чувств, ничего не видел.

В дверь постучали.

— Готово, — обрадовался Гродзицкий и взял Роека за руку.

В гостиной зажгли висячую лампу и накрыли стол скатертью. Там были сардины, брынза, масло и тонкие, поджаристые холодные зразы — кулинарный секрет пани Гродзицкой, — которые летом обычно брали с собой, отправляясь в город. Гродзицкий принялся мастерить из двух сардинок, брынзы и масла бутерброд, щедро посыпая его паприкой.

— Ты, конечно, можешь есть сардины отдельно, но все же попробуй, как это вкусно.

Он налил в две рюмки домашней вишневки. Роек выпил, соорудил себе толстый бутерброд на ломтике черного хлеба — в тарелке осталась еще одна сардинка, утопавшая в масле. На лице Роека было какое-то тупое изумление, как будто перед ним претворялась в жизни сказка о скатерти-самобранке.

— Хлеб этот ржаной — отличный, не правда ли? — достает нам прислуга, отправляется за ним к Цитадели. Обходится он ей в двадцать четыре геллера и уж точно не знаю во сколько щипков, которые она героически терпит, дожидаясь у казармы. Правда, сдается мне, мы приплачиваем кое-что еще в виде шницелей, которые поедает некий ефрейтор, захаживающий к ней по воскресеньям.

Роек выпил вторую рюмку и продолжал есть молча, ничего не возражая, но и не разделяя веселья хозяина. Он вел себя как бедняк, которому судьба послала возможность утолить голод и который изо всех сил старается помочь судьбе. То и дело его рука с костлявыми, подагрическими пальцами тянулась за хлебом, и Гродзицкий заметил, что ногти у него безобразно обгрызены.

— Не обижайся, — сказал Гродзицкий, — но прошло столько лет… Как тебе живется?

Вилка Роека с кусочком зразы остановилась в воздухе.

— Неважно. — И, немного погодя, прибавил: — Это уж в природе вещей, все идет к худшему. Но ты, возможно, другого мнения?

Гродзицкий не чувствовал за собой права вступать в этот спор.

— Ты женат? — спросил он.

Роек утвердительно кивнул головой.

— А дети есть?

— Был один ребенок. Умер. Теперь ему было бы столько же, сколько твоему сыну.

— Что ж, на то воля провидения… — вздохнул Гродзицкий.

— Моя жизнь не внушила мне высокого мнения о провидении господнем.

Гродзицкий, огорчившись, что расстроил гостя своим любопытством, стал суетиться — подвигал Роеку мясо, хлеб, откупорил еще бутылку пива. Но Роек потерял аппетит. Он засмотрелся в окно, через которое был виден конец Клейновской улицы с горевшим на углу фонарем. Зеленоватый, унылый, холодный свет падал на черно-желтый почтовый ящик, что висел на стене углового дома. Печальные мысли Роека вились вокруг этого предмета, такого будничного и такого для него волнующего, — он смотрел на ящик так, будто видел его впервые в жизни. Он не помнил, когда приподнимал жестяную крышку, чтобы опустить письмо. Да писал ли он вообще когда-нибудь письма? Ведь на свете не было никого, кто ждал бы от него вестей.

— Ты говорил, что должен сообщить мне что-то важное,— напомнил Гродзицкий.

— Да, да.

— Это в связи с сегодняшним заседанием?

Роек потянулся за стаканом, который ему налил Гродзицкий.

— Ты, верно, догадываешься,— сказал он, вытирая салфеткой осевшую на губах пену, — что это заседание было необычным. Законоучитель наш постарался. Ты ксендза Грозда знаешь?

— Только по рассказам Теофиля.

Две глубокие складки, как бы скобки по сторонам рта, еще больше углубились и чуть сдвинулись — на изможденном лице обозначилась слабая усмешка. Гродзицкий даже не заметил бы ее, если бы Роек не сказал:

— Прости, но меня смешит это имя. Помнишь ли ты греческий еще настолько, чтобы понять его значение?

— Ну, разумеется. «Любезный богу». Что тут смешного?

— Именно это и было темой заседания — в какой мере имя твоего сына стало анахронизмом.

Гродзицкий пристально взглянул на гостя. Неужели живецкий портер в смеси со светлым львовским пивом мог оказать столь неожиданное действие на поведение человека?