— Совершенно верно. Моя жена обычно сообщала мне хорошие новости, да и свидетельство в конце года было удовлетворительным, правда, не настолько, как мне хотелось бы. Однако седьмой класс — это не шутка. Всего один шаг до выпускных экзаменов. Как вы полагаете, пан советник, не преподнесет ли нам мой сын каких-либо сюрпризов в этот ответственный период?
Зубжицкий покраснел. Не находя ответа, он потянулся в карман за сигарой и вынул две.
— Простите, что я так подаю вам. Не желаете ли закурить, пан надворный советник?
— Благодарю вас. До обеда я предпочитаю папиросы.
Они церемонно поспорили из-за спички, Гродзицкий в конце концов отнял ее у директора, но она уже догорела, и искорка упала на ковер. Гродзицкий затоптал ее. Во второй раз они эту игру не повторили. Гродзицкий вынул зажигалку, и Зубжицкий мог спокойно зажечь сигару своей собственной спичкой. Дым порториканского табака, всегда такой приятный, нынче разъедал нёбо отвратительной горечью.
— Я затрудняюсь ответить на ваш вопрос, — уклончиво ответил директор.
— Можете со мной говорить открыто. Мне известен в подробностях ход вчерашнего заседания.
Директор поднес ладонь к уху, как будто эти слова его оглушили.
— Я понимаю ваше удивление. — Гродзицкий удобнее уселся в кресле. — Но и не такие тайны выходят наружу. Таков уж естественный недостаток секретов — они становятся известны самыми неожиданными путями. Но часто в этом также их большое преимущество. Ваш секрет — из числа тех, которые становятся опасными, если продержатся двадцать четыре часа. Это типичный результат долгой, беспорядочной дискуссии, когда мозги переутомлены и желудок требует пищи. Между семью и восемью вечера — роковой час. В это время выносятся самые никчемные решения на всех заседаниях, если в них участвуют люди, у которых позади трудовой день. И наутро они встают с отвратительным бременем, от которого непонятно как избавиться.
Жалкая папироска, раз-другой затянешься, и конец — дала этому человеку спокойствие, которого он, Зубжицкий, не мог обрести в клубах дыма, столь густых и пышных, как если бы он курил наргиле. И директор вынул изо рта сигару, несправедливо приписывая ей противное ощущение, переполнявшее его, — на самом-то деле источником были горькие его мысли. Гродзицкий говорил как ясновидец, и директор непроизвольно оперся лбом на руку, прикрывая, глаза, точно опасался, что гость, так много в них прочитавший, дочитает до конца позорную повесть его души. Он думал о своей неисправимой слабости характера и отсутствии воли, о том, что, видно, суждено ему всегда поддаваться, уступать, покорно принимая все двусмысленные положения, в которые кому-либо вздумается его поставить. При таких мыслях трудно найти разумный ответ, но и молчать было неприлично.
— Допустим, что так, — сказал он, усилием распрямляя плечи. — Но ваш сын совершил поступок, заслуживающий порицания, и вынудил нас подумать о наказании, какого требует гимназический устав.
Надворный советник, однако, был с уставами и законами в более интимных отношениях, нежели директор, посвятивший лучшие годы конфликтам между синусами и тангенсами. Закон — вещь священная. Гродзицкий искренне это признавал, но опыт научил его, что закон, подобно фтору, нельзя применять в чистом виде. Если его вводят в состав действительности, к нему надо добавлять примеси своеволия и настойчивости, чтобы его эфирная природа могла перенести условия материального мира. Это никогда бы не пришло на ум Зубжицкому, считавшему, что он воздвиг невесть какую неприступную крепость из «гимназического устава».
Гродзицкий нетерпеливо махнул рукой:
— Не будем об этом говорить! Я пришел сюда, чтобы избавить вас от затруднения. То, что вы намерены делать, — неразумно. Вы хотите наблюдать, следить, подслушивать… Берегитесь! Вы предадите опасной огласке поступок по сути ребяческий. Подобные дела во всех канцеляриях прячут под сукно, пан советник.
Зубжнцкий был слишком стар, чтобы смело выдержать гневный, пронзительный взгляд человека, который мог быть его начальником, да и вел себя соответственно. Но все же он чувствовал, что не пристало ему сидеть сгорбившись, устремив глаза на стеклянную чернильницу и молчать. Об этом свидетельствовали горячие волны крови, которая закипела в нем и покрыла лицо белыми и красными пятнами. Оскорбленная гордость, жажда власти и злобное чувство, что вот опять кто-то приходит отнять ее у него, врожденная вспыльчивость, — много там было всяких пороховых зарядов, готовых в любую минуту взорваться. Гродзицкий украдкой следил за ним, прошло несколько секунд тяжелого, так свинец, молчания. Однако все кончилось ничем — директор развел руками.
— Пан надворный советник,— сказал он, — это зависит не от меня. В таких делах, как вы понимаете, решающий голос имеет законоучитель.
Гродзицкий понял все, что скрывалось за этими словами, и ему стало жаль человека, который явно тратит попусту добрые качества своего сердца и ума на нелепые дрязги.
— Не могу ли я с ним побеседовать? — спросил он.
— Разумеется.
Зубжнцкий поднялся взглянуть на расписание, висевшее на стене в основательной деревянной раме.
— Так. Ксендз Грозд как раз заканчивает урок в восьмом классе. Я велю его позвать.
Он нажал белую кнопку на столе, Резкий звук колокольчика над директорской дверью всполошил пана Мотыку, задремавшего на скамье у актового зала.
— Попросите сюда, Михал, ксендза Грозда, я хотел бы его видеть после урока.
Когда сторож вышел, Зубжицкий искоса глянул на часы.
— К сожалению, — сказал он, — мне надо к часу быть в Школьном совете.
— Тогда мы с ним побеседуем в другом помещении.
— Нет, нет, пан надворный советник. Здесь удобней всего.
Гродзицкий закурил вторую папиросу, директор взялся снова за еще тлеющую сигару, и они даже не заметили, как после нескольких беглых фраз приплыли к берегам своей юности. Оказалось, что оба учились в одной гимназии, но директор был несколькими годами старше. Начали вспоминать учителей, гимназическую программу, свои страхи перед выпускными экзаменами, которые были «не то, что теперь».
За такой беседой их застал ксендз Грозд. Директор представил ему Гродзицкого, попрощался и вышел.
Ксендз сел в кресло директора, положил сплетенные пальцы на край стола — он ждал. Глаза его были прикрыты, бледное лицо бесстрастно, как будто он собирался выслушать обычную исповедь.
Все здание гудело — шла переменка. На лестницах, в коридорах стоял гул от топота сотен бегущих ног, с оглушительным стуком хлопали двери, где-то наверху повалилось что-то тяжелое, даже потолок задрожал. «Кафедру опрокинули», — подумал Гродзицкий и с усилием оторвался от картин молодости, которые предстали перед ним в разговоре с директором.
— Благодаря счастливому стечению обстоятельств я узнал о вчерашнем заседании… — начал он и на миг запнулся, подыскивая нужные слова. Краткую паузу заполнил глухой голос ксендза:
— То, что вы, пан надворный советник, называете «счастливым стечением обстоятельств», — для нас происшествие весьма прискорбное. Можно ли удивляться, что молодежь распущенна, если среди учителей дисциплина столь слаба, что они не могут сохранить тайну, как велят им честь и долг?
Это было сказано гладко и совершенно спокойно, как будто ксендз читал по написанному — признак завидного самообладания. Появление Гродзицкого в этих стенах удивило ксендза не меньше, чем директора. Зубжицкий не успел предупредить его ни единым словом, но только, прежде чем выйти, стоя за спиной Гродзицкого, сделал жест, означавший, что он не понимает, с чего бы этот человек очутился здесь. Итак, ксендз тоже был удивлен, но иначе, чем его простодушный начальник. Даже в caмых смелых своих мечтах он не надеялся так скоро увидеть перед собой человека, которого хотел вовлечь в круг своих интересов. Можно ли это назвать волей провидения? Хотя цель свою он считал богоугодной, но не был уверен, одобрит ли бог средства, намеченные для ее достижения.
— Не надо судить так строго, — возразил Гродзицкий. — Если бы вы, пан ксендз, знали, какому удивительному случаю я обязан этими сведениями… Нет, право же тут не было ничего похожего на предательство. Но оставим это и поговорим о деле. Главный виновник — мой сын…
— Вот этого мы как раз и не знаем, и я намеревался выяснить, не кроется ли тут кто-то другой.
— Это безразлично. Я знаю своего сына и убежден, что он взял бы всю вину на себя. Он мальчик самолюбивый…
— Следовало бы сказать: гордый. Гордыня, пан надворный советник, — вот путь, которым дьявол легче всего проникает в юную душу. Когда я его слушал, слушал, какие страшные вещи он говорит, у меня было чувство, будто я слышу голос духа тьмы.
Гродзицкий вздрогнул и нахмурился:
— Что вы говорите, пан ксендз! Это просто выходка несозревшего юнца, ничего больше! В его возрасте все увлекаются чем-то недозволенным: любовью, приключениями или вот такой идеей.
Ксендз покачал головой:
— У пана надворного советника только один сын и воспоминания о своей собственной юности, которая, не сомневаюсь, была добродетельной. А я уже двадцать лет имею дело с молодежью, я знал их тысячи. И уверяю вас, такая история встречается мне впервые.
Его прервал резкий звук школьного звонка, после чего опять пошел гул от хлопающих дверей, а несколько минут спустя наступила та густая тишина, в какую погружается школа с началом уроков.
— Сомнения, кризисы, — продолжал ксендз, — даже глубокий упадок духа — это, увы, частое явление. Оно есть результат новейшей системы обучения, которая допускает, чтобы в том самом классе, где ксендз объясняет божественные таинства, другие учителя на уроках, если не прямо сокрушали церковь, то, во всяком случае, распространяли взгляды, явно ей враждебные. Пока это не изменится, юным душам грозит величайшая опасность, а церковь может прийти им на помощь только в последнюю минуту. Впрочем, кто знает, не помешают ли ей и в этом.
Последние слова пробудили в Гродзицком государственного деятели.