— Школа является частью общественного организма и не должна подчиняться иной власти, кроме той, которая управляет всей жизнью общества.
Ксендз заломил руки, как бы прощаясь с последней надеждой:
— Ах, значит, и вы поражены недугом нашего злосчастного века! Отдаете ли вы себе отчет в том, что человек, восстающий против власти церкви под нелепым предлогом, что она вмешивается в дела государства, ограничивает власть истины? Нет, об этом, вы не подумали. А дело обстоит именно так. Школу ныне подтачивает дух разложения. Она отдана в руки людей, которые не обязаны служить истине. Все, что от них требуют, изложено в книгах, осужденных церковью, или таких, которые лишь по недосмотру избежали ее приговора. Чего же удивляться, если воспитание у нас перестало руководствоваться принципом, что лучший педагог — это тот, кто глубже всего постиг основы католической веры?
Глядя на бледное лицо, которое даже в пылу спора не окрасилось румянцем, Гродзицкий подумал, что не хотел бы его увидеть перед собой в трибунале святой инквизиции, если бы таковой еще существовал. Ксендз минуту сидел, скрестив руки на груди, словно ожидая обвинений, на которые придется возражать. Но, не дождавшись, снова подвинулся к столу,
— Я говорю об этом лишь затем, чтобы показать вам, насколько в поведении вашего сына повинна сама школа. Это она — источник беспокойства, внутреннего разлада, которому подвержены молодые люди, пока созревший разум не возвратит их на пути веры. Но я был бы несправедлив к школе, если бы взвалил на нее всю ответственность.
Гродзицкому надоели эти частые отступления.
— Итак, что же вы намерены делать, пан ксендз?
Грозд не обратил внимания на вопрос, заданный, по его мнению, слишком рано.
— Минуту назад вы сказали: я знаю своего сына. Знаете ли вы его настолько, чтобы все происшедшее также не было для вас тайной?
— Как? Неужели вы допускаете…
— Нет, не допускаю. Именно это я и хотел вам сказать. Прошу вас вдуматься. Вы — отец мальчика, который на ваших глазах переживает ужасную трагедию, и вы ничего об этом не знаете. Этот мальчик достает и читает книжки, которым никогда не следовало бы попасть в его руки, и вы об этом ничего не знаете. Наконец, он не ограничивается тем, что губит свою душу, он посягает на чужие души, чтобы отдать их на погибель. И все это сваливается на вас, как гром среди ясного неба. Можно ли после этого утверждать, что вы знаете своего сына?
Гродзицкий молчал. Ксендз разбередил его вчерашнюю рану — это раздражало его и печалило. Законоучитель облокотился на стол и, нагнувшись к Гродзицкому, внушительно сказал:
— Он мальчик скрытный, умеющий нести бремя одиночества и тайны. Такие черты придают характеру большую силу как в добре, так и в зле. Раз он выбрал зло, надо быть начеку.
— Что вы подразумеваете?
— Я — слуга церкви. Церковь охраняет права бога на человека и со всей беспощадностью следит, чтобы человек исполнял свои обязанности по отношению к богу.
Гродзицкий был уже сыт по горло.
— Дело сложное, — сказал он, вставая. — Поступайте, пан ксендз, как сочтете нужным.
Трость и шляпа лежали на стуле у окна. От того места, где стоял Гродзицкий, до двери было всего несколько шагов. Ксендз Грозд преградил ему дорогу на середине.
— Если пан надворный советник позволит, я только возьму пальто в актовом зале, и мы выйдем вместе.
Была половина первого. В гимназии стояла мертвая тишина, как обычно перед концом последнего урока. Гродзицкий оглядел пустые коридоры и поднял глаза к ведущей на третий этаж лестнице, где в полосе света, которая падала из южных окон, плясали проворные пылинки. Ему был знаком вкус этой поры дня, сухой и терпкий, как мел, был знаком ее металлический запах, вроде бы чернильный, он чувствовал ее на ощупь, — все кажется каким-то шероховатым, пальцы нетерпеливо дергают под партой ремень, которым через минуту обвяжешь книги и тетради, чтобы нести их домой. Сердце у него сжалось при мысли, что для Теофиля это, возможно, последний час в этих стенах, и он решил спасти мальчика любой ценой.
— Прощу извинить мою горячность, — сказал он ксендзу, когда они вышли на улицу.— Это самый тяжкий день в моей жизни.
Ксендз вздохнул. То был вздох облегчения — ему уже казалось, что он перегнул палку, но Гродзицкий принял его вздох за выражение сочувствия.
— Не удивительно, что вы, пан ксендз, так строго смотрите на это дело. Я сам — верующий католик, и, хоть это мой сын, я не посмел бы просить за него, если б не был уверен, что это больше не повторится. Надо дать ему время, пусть остынет. Чересчур суровая кара вызвала бы его на бунт, раздражила его, погубила. Наша церковь своим умением прощать не однажды возвращала неверующих на путь истины.
Ксендз слушал с удовольствием. «Духовное звание,— думал он, — требует многих жертв, но также дает большие преимущества. Своей сутане я обязан тем, что этот важный чиновник разговаривает со мной так смиренно». Он чувствовал в себе сладостную склонность к прощению. Строгость и непреклонность он оставил в директорском кабинете, стены которого сумеют запомнить их и оценить. Дело в том, что, проходя в актовый зал, он встретил поблизости от дверей кабинета старого математика Ковальского, друга директора, который, несмотря на свои годы, сохранил чрезвычайно острый слух.
— Я просил бы дать мне время на размышление, — сказал ксендз. — Сейчас я иду проведать каноника Паливоду, он тяжко болен. Бог послал ему великие страдания, не не лишил ясности ума. Я спрошу у него совета. Человеку, который скоро войдет во врата небесные, лучше ведомы пути господни.
Улица Бадени, как всякая другая, удобна для такой беседы. Живут на ней люди состоятельные, ведущие размеренный образ жизни — в этот час они садятся за стол, на улице нет ненужных свидетелей. Но она коротка, идет под уклон, так что ноги шагают слишком быстро. Ксендз не мог больше терять времени. Он остановился на секунду.
— Ксендз Паливода, — сказал он, — много лет был мне отцом и вчера, прощаясь со мной, сказал: «Я желал бы, чтобы ты занял мое место». Разумеется, об этом нечего и думать. Кто обратит внимание архиепископа на неизвестного законоучителя?
— Мне кажется, — прошептал, подумав, Гродзицкий, — это мог бы сделать наместник.
— Вы правы, — так же тихо ответил ксендз Грозд.
Этот шепот, больше чем сами слова, придал разговору особую значительность. На углу улицы Матейко они подали друг другу руки. Направляясь к своему дому, Гродзицкий оглянулся: ксендз медленно и осторожно спускался по крутой дорожке в глубину Иезуитского сада.
XVI
— Теперь ты знаешь, чем это пахнет, — заключил Гродзицкий свою нотацию, в которой изложил сыну вкратце события последних восемнадцати часов, утаив, разумеется, условия договора, заключенного с ксендзом.
Они сидели за столом, над которым разносился запах риса с яблоками. Пани Зофья, едва воткнув нож в пышный, дымящийся круг, отдернула руку при первых словах мужа, — все время, пока он говорил, ее встревоженные глаза перебегали с одного лица, на другое. Теофиль сидел неподвижно и смотрел в свою пустую тарелку, только легкий румянец на щеках выдавал волнение, произведенное словами отца. А тот говорил медленно, убедительно, не горячась, избегая каких-либо сентиментальных комментариев. Он совершенно не касался убеждений Теофиля, чем лишал все происшествие возвышенного характера,— оставалась только нелепая история, из которой молокосос выпутался с помощью взрослого, рассудительного человека.
— Ну, Зося, дай нам рису, пока совсем не остыл.
Он один съел свою порцию с аппетитом. Гродзицкая себе даже не доложила. Теофиль все раскрошил по тарелке и концом вилки выковыривал кусочки яблока. Вдруг он почувствовал, что ему сжали плечо, — это отец наклонялся к нему.
— Положи вилку и дай мне руку. Думаю, ты уже не ребенок и можешь мне сказать, ошибся ли я, уверяя ксендза, что подобные вещи больше не повторятся.
Теофиль мог обещать это с чистой совестью. После того часа на Высоком закке он потерял желание устраивать сходки. Как сам он для себя определил, он тогда «выкачал из себя» все, до капли. Выложил им все, что знал, остались только жалкие крохи, ради которых нет смысла собирать друзей в садах. Не лучше ли, чтобы товарищи сохранили в памяти эти четверть часа, когда он действительно был в их глазах чем-то, и чтобы они считали его способным дать еще больше? Зачем показывать, что он уже себя исчерпал?
Впрочем, они вдруг стали ему неприятны. Вайда — наглый тип, только ждет случая его высмеять; Левицкий — болван; Сивак — бездушная тварь. Один Костюк стоит того, чтобы завоевать его верное, искреннее сердце. Но он-то и озадачил Теофиля вопросом, на который не получил ответа.
— Неслыханная история!
Теофиль был ошеломлен, — какой узел событий стянулся вокруг него и распутался, прежде чем он успел догадаться, что происходит что-то! Удивляясь, он был благодарен жизни. Он и не подозревал, что упорядоченная череда часов, которую он до сих пор называл жизнью, способна на такие причуды. Роек в их доме! Притаившийся и подслушивающий ксендз! Тайное заседание! Кос! Сколько тут загадок! Все было странно, как сон, и вот наступила досадная, отрезвляющая минута пробуждения. Ведь он был на волосок от величайшего несчастья: исключения из гимназии. Да, все это похоже на сон. Однажды ему приснилось, что он тонет, и в тот миг, когда уже не надеялся на спасение и вода залила открытый в крике рот, его вытащила чья-то сильная, надежная рука. И не было на свете другой такой руки, кроме той, что сейчас сжимала его плечо.
Несколько следующих дней Теофиль возвращался из гимназии с чувством разочарования. Все шло по-старому, как будто дух этого заведения уже успел проглотить его тайну и теперь переваривает ее вместе со старыми документами, журналами, тетрадями. На самом деле было не так. Ксендз Грозд, сперва заподозривший директора, что тот, пораженный визитом надворного советника, сам проболтался, вскоре отверг эту догадку и вместе с директором стал обсуждать, каким образом весть о заседании дошла до Гродзицкого уже через несколько часов. Они перебрали всех учителей, но ни один как будто не поддерживал отношения с Гродзицким. О том же, чтобы его мог предупредить кто-то им незнакомый, нечего было и думать. А фамилия Роека им в голову не пришла.