— Я уже знаю, — сказал ксендз, входя к директору на третий день. — После заседания учителя пошли в ресторан, и, наверное, говорили там достаточно громко. Гродзицкий мог там же оказаться и все услышать. Это согласуется с тем, что он сам мне сказал: он, мол, узнал обо всем благодаря удивительной случайности.
— Разумеется! Иначе быть не могло! — обрадованно вскричал Зубжицкий. Он страдал от мысли, что кто-то из учителей не заслуживает доверия.
Это опять-таки не устраивало ксендза. Слова директора встревожили его. Если история разнесется по городу, ему никакой пользы от нее уже не будет. А вдруг вслух дойдет до высших чиновников Школьного совета! Но нет, все это не так страшно. Среди высших школьных властей есть, конечно, ревностные защитники веры, но все же не такие фанатики, чтобы преследовать сына надворного советника. А если это попадет в прессу? О прессе у ксендза было весьма туманное представление. Он полагал, что, кроме «Обозрения» и «Львовской газеты», все прочие газеты радикальные или вовсе социалистические. Так что не в их интересах осуждать юного безбожника. Напротив, они могут изобразить все это как триумф свободной мысли, могут вступиться за бунтовщика, выдумать, что его преследуют. Отсюда один шаг до запроса в рейхрат. Дашинский небось только ждет такого случая. Ксендз Грозд содрогнулся от этого дьявольского имени. Не так давно оно каждую неделю повторялось в «Церковной газете» в связи с нашумевшим запросом по делу конфискации кощунственных «Легенд» Анджея Немоевского. О, это было бы ужасно! Замешанный в газетный скандал, осмеянный, опороченный, он вынужден был бы распрощаться с мечтами о месте каноника.
Неделя прошла для ксендза в тревоге, он каждую минуту ждал катастрофы. Однако ничего не произошло, об этом деле стали понемногу забывать. Временами кое-кто из учителей пытался заговорить о нем с ксендзом, но, не встречая поддержки, переходил на другую тему. Зубжицкий, который через Ковальского узнал, с каким мужеством в его кабинете защищались «права бога на человека», удовлетворился кратким сообщением ксендза: «Надворный советник дал мне слово, что это больше никогда не повторится». Только Кос, выслушав все подробности, пробурчал Шеремете:
— Либо они испугались, либо как-то ухитрились замять скандал.
Он был рад, что все так закончилось. Из-за своей неисправимой болтливости он вмешался в жизнь мальчишки, который мог и его втянуть в беду. Ведь Кос его совсем не знал, — как же можно рассчитывать, что юный Гродзицкий, если его станут допрашивать, от волнения или пытаясь защититься, не упомянет случайно его имени? Д-р Кос, в спорах такой отважный, в делах житейских не был лишен здравого смысла. И он стал избегать Теофиля, что оказалось совеем нетрудно, так как преподавание его предмета не слишком-то благоприятствовало коротким отношениям с учениками.
Логике был отведен один час в неделю, и казалось, все праздники, все тезоименитства и прочие торжества вступили в сговор, чтобы вытеснить из учебной программы именно этот час. До сих пор д-р Кос всего раз или два появился в классе VII «А». При виде его Теофиль задрожал и побледнел, он ждал, что произойдет что-то необычайное. Но ждал напрасно. Голос, который запомнился Теофилю с таким богатством оттенков иронии, энтузиазма, страсти, звучал теперь спокойно, — вначале речь шла об этимологии слова «логика», об определении понятия и о месте логики среди других философских наук. В изложении истории логики д-р Кос остановился на Аристотеле. Дойдя до привлекательного образа стагирита, он в немногих ярких чертах рассказал о его жизни, полной труда и чудачеств, о его привычках нелюдима. Два-три анекдота, почерпнутых у Диогена Лаэртского, развеселили класс. Прозвенел звонок, и учитель, уже со шляпой в руке, заключил урок словами: «После смерти Аристотеля в его жилище нашли множество гончарных сосудов различных размеров и форм, и никто уже нам не расскажет, для чего он их собирал и хранил». Из-за этих сосудов класс прозвал его «гончаром» и с приятным нетерпением ждал следующего урока.
Несколько недель д-р Кос не показывался. Теофиль встречал его в коридорах, когда он шел в восьмой класс на урок психологии, и кланялся Косу, размашисто шаркнув ногами по каменному полу, на что тот отвечал еле заметным кивком и таким взглядом, будто Теофиль был прозрачным и невидимым на фоне стены, по которой на больших фотографиях мчалась вереница парфенонских эфебов.
Таков уж, видно, закон жизни, ее колдовской силы, с которой Теофиль столкнулся впервые. Она подменила Коса — предмет его поклонения, сделала Коса совсем чужим и извлекла из тьмы Роека. Старый филолог, который раньше был для Теофиля докучливым призраком, преобразился в человека мыслящего, чувствующего и обладающего памятью.
Между кафедрой, где стоял Роек, сутулясь над раскрытой книгой, оглаживая лысину и неуклюже покачиваясь на одной ноге, и третьей партой у двери протянулась нить симпатии, тонкая, легкая и трепетная, как паутина бабьего лета, еще мелькавшая за окном. Учитель и ученик смотрели друг на друга. Но если быстрые глаза мальчика могли разглядеть все морщины на лице филолога, то Роек через плохо протертые стекла очков различал лишь очертания бровей, белый лоб под темной волной волос, красное пятно рта, и даже память не могла ему помочь соединить эти разрозненные черты в знакомое целое. Он никогда не видел Теофиля вблизи. Теперь ему приходили на ум самые неожиданные предлоги, чтобы вызвать Теофиля к доске, но он тут же отбрасывал их, опасаясь, что не сумеет воспользоваться случаем и все равно ни разу не взглянет на мальчика. Зато он мог слышать его голос. Стоило лишь назвать фамилию, которую он до недавнего времени так упорно избегал произносить, и над партой приподнималась стройной тростинкой мальчишеская фигура и на минуту освежала сухой воздух своим мелодичным голосом. Словно то был любимый музыкальный инструмент, перед которым невозможно устоять, — Роек по десять раз за урок вызывал Теофиля.
В унылой пустыне, какой был урок греческого языка, мысли ученика и учителя встречались и издалека приветствовали друг друга:
«Кто ты, старый чудак, приходящий ночью, чтобы возмутить покой дома и уберечь его от других, худших беспокойств?»
«Откуда ты здесь появился, мальчик, который воюет с богом и приводит нелюдимов под дружеский кров?»
«Должен ли я ценить в тебе лишь воспоминание о молодости моего отца или нечто большее?»
«Туманное видение, появившееся на свет в тот день, когда меня навсегда покинул мой сын, не повстречалось ли ты с ним в пути, сходя на землю?»
Так беседовали две души среди пчелиного жужжанья класса, среди треска греческих слов, лопавшихся, как скорлупа ореха, чтобы открыть крепкое свое ядро, вылущенное из суффиксов, префиксов и союзов.
Эти слова и были единственным предметом слышимого всеми разговора учителя с учеником. Трудный гомеровский оборот, глагол, как кокон, притаившийся в неправильной форме, какой-нибудь завиток синтаксиса — сновали по классу, раздражая и нагоняя скуку, пока Теофиль не выпускал их на волю. Уверенность, с какой Роек поручал ему объяснение трудных мест, ставивших остальных в тупик, пробудила в Теофиле желание никогда не подводить учителя. Это требовало большого внимания и немалого труда, в котором Теофиль находил удовольствие. Он собирал греческие слова, как прежде марки, радовался, что его коллекция растет и что eмy все легче узнавать слова в измененных формах. Есть такая игра — зажимаешь марку в руке, чтобы из-под большого пальца был виден маленький ее краешек; по зубчикам полей, по цвету, по ничтожным зачаткам рисунка надо угадать ее происхождение. Теофиль достиг в этом большого искусства и никогда бы не спутал Египет с Хайдарабадом. Теперь он точно так же играл с учителем в слова.
Ах, сколько чувств можно выразить утвердительным кивком! Как красноречивы морщинки у глаз! Как многозначителен жест внезапно приподнявшейся руки, когда кончики пальцев поглаживают усы! Приятнее всех отметок были для Теофиля эти безмолвные знаки одобрения которыми учитель награждал его ответ. Иногда между ними завязывался короткий спор. Роек, взволнованно потирая лысину, протяжным голосом повторял одно и то же выражение, будто заклинал его духа, который никак не хотел появиться. А Теофиль бросал слово за словом, все ближе, все точнее, пока наконец единственно нужное не попадало в круг греческого понятия. На несколько секунд учителя и ученика охватывало немое волнение, будто над ними пролетел сверкающий метеор.
В окружении этих слов Одиссей возвращался в Итаку. По вымощенной аористами дорога он сошел на пристань, ступил на корабль феаков и уснул. Корабль, отчалив от берега сравнением с четверкой коней, отплывал под сильное и ровное дыхание имперфектов, и за ним бежала большая пурпурная волна многошумного моря. Божественный скиталец спал, забыв, о пережитых невзгодах, которые проносились над ним в четверти стиха величавым плюсквамперфектом, звучащим как частица вечности.
Роек безжалостно лишил своих учеников чудесного утра, которое застало Одиссея спящим на родном острове, вблизи от грота нимф; он опустил две с половиной песни, словно не мог дождаться возвращения Телемаха. За несколько минут до звонка Теофиль привел своего ровесника в свите гекзаметров, открывающих песнь шестнадцатую. Он читал ее четко, без ошибок, ничего пока не понимая, — лишь отдельные слова мимолетными искрами немного разгоняли мрак вокруг себя. Учитель не смотрел в книжку, он слушал. Стихи, настолько стершиеся от ежегодного повторения, что утратили всякий смысл, кроме того, который можно изложить в грамматических терминах, стихи, изглоданные временем и пространством, как и та книжка, которую он отложил в сторону и которая сопровождала его в странствиях по всем гимназиям от Тарнополя до Перемышля, стихи эти вдруг засияли ярким светом.
В этом утреннем свете голос мальчика создал хижину, пылающий очаг, собак, выбежавших на дорогу без лая, шум приближающихся шагов. Когда Телемах наконец встал в дверях, двумя стопами переступив порог гекзаметра, а третий дактиль повис перед цезурой как приподнятая для приветствия рука, — раздался звонок на переменку. Колокольчик сильно дернули три раза, и по всему зданию рассыпались хаотически дребезжащие звуки. Но ухо Роека, завороженное тишиной, объявшей в эту минуту сердце Одиссея, преобразило металлический лязг в нежное пенье церковного колокольчика. Он раскачивался где-то в небесной вышине, далекий и хрупкий — робкое напоминание о том, что чудесный мир, возникший из десятка стихов, лежит за пределами времени. Теофиль давно закрыл книжку, но все еще стоял, словно его приковали к месту мысли, старого человека, который смотрел на него и видел в нем лучистый образ у дверей жалкой пастушеской хижины. Роек смотрел на него молча, смотрел так же, как тот отец смотрел на сына, которого не знал.