Небо в огне — страница 33 из 51

— Боже мой, чем это кончится!

Эти вздохи рассердили Гродзицкого.

— Ты выбрала себе лучшую роль. Вздыхаешь, плачешь, боишься, а в душе надеешься, что как-нибудь все обойдется. Но ты подумай, чего стоят родители, которые сумели вызволить ребенка из всех бед и опасностей, угрожавших его телу, и стоят сложа руки, когда душа этого ребенка близка к погибели?

Уличный шум прервал их разговор. Гродзицкие с трудом проталкивались сквозь толпу, устремлявшуюся с Сикстуской улицы на улицу Карла-Людвига и к Гетманским валам, где трамваи, неистово трезвоня, умоляли дать им дорогу. Толпа эта также была приведена в движение вопросами метафизики, вернее, ржавчиной или плесенью метафизики, гноящимися струпьями суеверий. Мальчишки продавали брошюру со свидетельством ксендза Пранайтиса по делу ритуального убийства. Куратор туркестанского диоцеза, цитируя Талмуд и историю, откапывая давно погребенные легенды и, ссылаясь на анонимные хроники, во имя тысячелетней ненависти требовал мести за труп маленького Ющинского, что, покрытый четырнадцатью ранами (дважды семь!), повис тяжелым, кровавым кошмаром над киевским судом. Этот голос из глубин Азии, праматери волшебства и демонов, раздавался у Венского кафе, заглушая вальсы и марши полкового оркестра тирольских стрелков и горяча кровь почтенных мещан, которые вдруг начали хищно коситься на цилиндры старых евреев, испытанных своих приятелей по всяким делам и сплетням у памятника Собескому.

Поглощенный своими мыслями, Гродзицкий не замечал возбуждения толпы — вероятно, она казалась ему обычным вечерним сборищем гуляющих. Проходя по Мариацкой площади, он снял шляпу перед статуей богоматери, сверкавшей гирляндами лампочек.

— Просто удивительно, — сказал он, — как повседневные заботы заглушают в нас все это! Кажется, читаешь молитву утром и вечером, по воскресеньям посещаешь костел, раз в год ходишь к исповеди — и ты в расчете с богом. А тут является такой вот молокосос и дает тебе понять, что ты ничего не смыслишь в самом важном, что есть на свете. Надо ему отдать должное: его это действительно волнует. Он знает, что от этого зависит все и что нет такого вопроса, который стоил бы нашего внимания, если тот, единственный, ты не рассмотрел со всех сторон.

— Помилуй, Биня, бог вовсе не требует, чтобы каждый католик был теологом.

— А что ты ему ответишь, когда он тебя спросит, как ты старалась обратить своего сына? Почему ты была нема, когда сын отрицал его существование? Почему твоя вера не подсказала тебе других слов, кроме фраз из школьного катехизиса, и почему ты не доросла до сомнений твоего сына? Отчего я могу высмеять этого мальчика, когда он вздумает сунуться со своим жалким мнением в дела, касающиеся законов и власти, и стою дурак дураком, когда он требует, чтобы я обосновал свою веру? Надеюсь, ты не скажешь, что бумажный хлам, составляющий мою жизнь, важней Евангелия? Или что человек умен, когда он умеет оправдать существование вот этого здания, но не способен выразить, в чем необходимость вон того, другого, с крестом наверху?

И он указал на наместничество, мимо которого они проходили, а затем — на костел кармелитов.

Два мира — преходящий и вечный — стояли рядом, представляя разительный контраст.

Строгий корпус наместничества, чью мрачную черноту не нарушало ни одно освещенное окно, давил землю, плотно окованную плитами, которые глухо вторили мерному шагу часового. Дух этих стен, очевидно, с полной серьезностью воспринимал пространство и время и полагал, что они также будут относиться к нему с почтением. Черный двуглавый орел на золотом щите нисколько его не окрылял, — отягощенный золотой державой и мечом, орел этот отказывался от полета, он желал вечно пребывать на той земле, которую сто лет назад захватил и ограбил.

Костел же, напротив, пренебрегал землей, а она устремлялась к нему ступенями, террасами, всем холмом, тянущимися в экстазе к небу деревьями, чьи кроны мечтали поравняться с крестом. Но две башенки от них ускользнули; на темную от древности медь упала откуда-то искорка света, как будто в робкой улыбке явилась миру душа, которая после свадьбы в Кане Галилейской пережила все чудеса, а после нагорной проповеди прониклась всеми горестями человеческими; которая видела, как в огне соборов лопаются слова, рассыпаясь на слоги, а из тех вылетают отдельные буквы и, уносимые ветром, разносят пожар по всему миру; которая запомнила все ночи Фиваиды в немыслимой тишине пустыни, и пурпурные римские вечера, и набухшие от ядовитого солнца тяжкие полдни; когда чума душила людей, а кучки безумцев кружились в демоническом танце, и рассветы девственных стран, где в испарениях болот вставал день для первых миссионеров; которая читала Священное писание в катакомбах при масляной лампадке, и в готических соборах при сиянии свеч, и на городских площадях при пылающих кострах, и при луне в монастырских кельях в часы экстаза; которая упивалась мыслью, добираясь до дна абсурда, и трезвела, чтобы вновь искать помрачения в диспутах схоластиков, в видениях мистиков; душа, которая умела вместить в себе смирение и гордыню, мудрость и глупость, вдохновение и пошлость, жалость и насилие, — таинственная, дерзкая, жадная до людских сердец и презирающая мир душа.

Внезапно со стороны Таможенной площади, оглушительно грохоча, вылетела повозка пожарной команды, за ней вторая, третья. Могучие вороные лошади стучали копытами, высекая искры из мостовой, зловеще дудели трубы, шлемы пожарников ловили на лету все световые блики. Тродзицкие остановились; пани Зофья сотворила крестное знамение, сердце у нее замерло. Но адские колесницы повернули к монастырю доминиканцев; та сторона неба, под которой остался ее сын, была вне опасности. Пани Зофья верила только в зло, исходящее от земли, ее созданий и ее стихий.

В молчании они дошли до дома Паньци. Гродзицкий, задумавшись, вместо того чтобы позвонить, вынул из кармана собственные ключи; в этом машинальном жесте он бессознательно выразил, насколько близким, родным и дружественным был ему этот дом. Входить надо было через кухню. Пани Зофья всегда с удовольствием оглядывала четыре светлые стены, увешанные кастрюлями, сковородками, зеркально блестящими котелками, безупречно чистый желтый пол, кровать прислуги, застланную белоснежным одеялом.

Здороваясь с Гродзицкими, Паньця таинственно подмигнула:

— А у меня для вас сюрприз

Сюрпризом был ксендз Грозд. Предупрежденный заранее, кого он увидит, ксендз с невозмутимым спокойствием протянул руку Гродзицкому, который не сумел скрыть удивления. Еще хуже повела себя пани Зофья. Она покраснела по уши и стала зачем-то снимать перчатки, что ей никак не удавалось и было комично, ибо ксендз все стоял перед ней с протянутой рукой.

Еще до ужина Гродзицкому удалось поймать Паньцю в полутемном чулане рядом с кухней.

— Откуда он у вас?

— О, это мой старый знакомый. По Трускавцу. До сих пор он у меня не бывал, но сегодня я встретила его возле собора и пригласила. Вы что, о нем дурного мнения?

— Боже упаси! Это верный солдат воинствующей церкви. Было бы у него сердце помягче…

Но Паньця уже была занята другим делом. Она вынула из шкафа несколько бутылок и, нагруженная, побежала к гостям.

Гродзицкий напрасно заподозрил подвох: Паньця говорила правду. Три года назад она в Трускавце сидела на скамейке невдалеке от источника, со своим неизменным зонтом, серым в красную полоску, и вдруг увидела ксендза, который медленно шел, обмахиваясь черной соломенной шляпой. «Добрый день, преподобный отец, —обратилась она к нему с той непосредственностью, с какой приглашала конных полицейских, проезжавших под ее балконом, зайти в воскресенье выпить чарочку. — Ужасная сегодня жара». Ксендз поклонился и сказал, что все же может пойти дождь и осмотрительность велит ему совершить предписанную прогулку. «Тогда прошу ко мне вечерком на преферанс». Он поблагодарил, спросил адрес и ушел, забыв представиться. Но когда он появился вечером, Паньця знала о нем все, что можно было узнать тут же, на курорте. Самым важным сведением было то, что ксендз преподавал в гимназии Теофиля. Именно это она и вспомнила сегодня, встретив ксендза у собора после вечерней службы.

Ксендз Грозд был ярым преферансистом. Наряду с экзегетикой и рамками то была его третья страсть. К сожалению, в этот вечер ему не пришлось ее удовлетворить. Кроме Гродзицких, у Паньци была еще капитанша Секерская, и единственной игрой, которая могла объединить всех пятерых, был «лабет». Ксендз Грозд покорно принялся тасовать карты.

— Играем по четыре крейцера, — сказал Гродзицкий.

Ксендза это испугало, и он удвоил свою врожденную осторожность: не полагался на одиночные козыри, при ставке покрупней шептал «пас» и клал карты на стол, прикрывая их руками. А Гродзицкий играл азартно, вызывая у капитанши изумленные возгласы. Он раз за разом ставил на валета самую предательскую карту, и часто выигрывал вопреки всем зловещим пророчествам. Ведь валет — это был его мальчик, собственный его сын! И он ставил на валета, споря с судьбой, с дурными предчувствиями, с черными своими мыслями, и выигрывал в борьбе против хмурых пиковых дам, против тузов, символизировавших для него нечто, чему он не решался дать точного определения, но из-за чего игра преображалась в поединок Иакова с тем, кто не желал открыть свое имя.

Настроение у него стало превосходное. Грозд, глядя на это шумное веселье, совершенно пал духом и начал проигрывать самым жалким образом: делал ставки в игре, от которой тут же трусливо уклонялся.

— А знаете ли вы, пан ксендз, — шутливо сказал надворный советник, — что родина этой игры — Франция, а правильное ее название «l'abbè», то есть «аббат». Придумали ее в восемнадцатом веке, и она стала любимой игрой в тех кругах, где светские и весьма общительные аббаты получили фамильярное прозвище «аббатики». На картинах и гравюрах того времени мы их видим среди красивых, веселых дам с весьма смелыми декольте…

— Полно, Биня! — поморщилась папи Зофья.

— К сожалению, милостивая пани, — обратился к ней ксендз,— это правда. Нравы духовенства в те времена были весьма предосудительными, и это повлекло за со