Небо в огне — страница 34 из 51

бой тогдашний упадок веры. Безбожие, распространявшееся сочинениями Вольтера и других, не встречало со стороны церкви никакого отпора, ибо служители ее не умели хранить свое достоинство. Ныне...

Тут ксендз умолк — при раздаче карт ему достался туз, первый туз, заглянувший к нему в этот вечер.

— Может, уж теперь вы, пан ксендз, возьмете прикуп? — предложил Гродзицкий.

— Пожалуй.

Однако, глянув на свои карты, ксендз, струхнул: он сбросил все, прикупил опять-таки одну мелюзгу и, вконец растерявшись, пошел с козырного туза.

— Кто же так делает! — ужаснулась Паньця.

Ксендз проиграл, а Гродзицкий забрал последнюю взятку, когда никто уже этого не ожидал — взял на валета бубен, на своего мальчика!

— Паньця! — вскричал он. — Подарите мне, пожалуйста, эту колоду. Я сберегу ее на память.

Паньця ласково ему улыбнулась, радуясь, что ее «зеленяк» так славно развеселил гостей. Ксендз Грозд посидел еще с четверть часа, пока не закончили пульку,— сплошные его проигрыши! — и затем встал, чтобы попрощаться.

Гродзицкий, улучив минуту, когда возле них двоих никого не было, вполголоса спросил:

— Как здоровье ксендза Паливоды?

— Сегодня он принял последнее причастие.

— Вот как! — Гродзицкий задумался. — На следующей неделе возвращается наместник. Пожалуй, будет самое время.

Ксендз чуть заметно кивнул.


XVIII

Хотя карты пророчили удачу, Гродзицкий со своим партнером-невидимкой проиграл. В тот самый час, когда Паньця разложила ломберный столик, Теофиль сидел, поджав ноги под стул, напротив профессора Калины. Седобородый, румяный, в алой атласной ермолке, профессор был точь-в-точь бубновый король — единственная карта, за целый вечер ни разу не попавшая в руки Гродзицкому.

Мысль зайти к профессору блеснула у мальчика внезапно, за тарелкой яичницы, которую он поедал в печали и одиночестве, переваривая слова отца. Он страдал от своего унижения, проходя всю шкалу этого чувства — от горькой обиды до сознания, что ты смешон. Катастрофа, постигшая Штрауса в дупле брюховичской вербы, лишила Теофиля библиотеки; он предпочел потерять свой залог и больше там не показываться, чем пытаться снискать прощение, придумав какую-нибудь историю. Что же предпринять, когда в кармане всегда одна мелочь? Хотя для штурма небес требуется меньше затрат, чем для любого сражения на земле, здесь тоже можно потерпеть неудачу из-за неблагоприятных экономических условий. Но оказалось, тут же рядом, в соседней державе, его ждал могучий союзник. Теофиль прокрался к нему под покровом темноты — преступник, изгой, предатель!

— Стало быть, ты сын надворного советника? — спросил великолепный бас из недр обширного кресла. — А твоя мать — это такая высокая дама? Да, да, я имел удовольствие… Весьма интересная особа!

Комплимент относился не столько к самой Гродзицкой, сколько к ее брошке. Профессор, сохранивший отличное зрение, заметил на ней однажды при случайной встрече у владелицы их дома красивую старинную брошь. Это был бриллиант в золотой оправе, и вокруг него жемчужины, сверху и снизу составленные так, что образовывали по четыре полукружия, расположенных одно над другим, а справа и слева по пяти коротких лучика, все в целом напоминало насекомое с растопыренными лапками, но, на взгляд астронома, вызывало в уме совсем иное сравнение. Эта брошь, по его мнению, в точности повторяла форму кристаллов медного купороса, снятых по методу Лоу. Когда рентгеновские лучи, падая перпендикулярно к одной из трех осей кристалла, выявляют расположение атомов, получается именно такая фигура. Удивительная брошь не раз смущала мысли профессора, и с той поры он кланялся Гродзицкой с особой учтивостью.

— Ты, пожалуй, больше похож на мать. Только у нее глаза серые. Правда?

Теофиль утвердительно кивнул и покраснел: в это мгновение он вдруг заметил тонкую белую тесемку, которая, проскользнув между двумя верхними пуговицами брюк профессора, свисала чуть ли не на целый локоть и раскачивалась при каждом его движении. Калина был уже в том возрасте, когда отдельные части туалета обретают присущее им ехидство и пользуются твоей рассеянностью, спешкой или неловкостью, чтобы досадить. Коварнее всех была вот эта тесемка — или «штрафлик», как ее называют повсеместно в Галиции и на Львовщине, — которой завязывают кальсоны у пояса. Длинная тонкая полотняная ленточка ухитрялась обмануть пальцы профессора и нахально вылезала из своего убежища в самые неподходящие минуты. Например, во время последнего приезда императора, когда ученый совет академии…

— Чего ты улыбаешься, мой мальчик?

Теофиль солгал, будто ему вспомнилась сцена на лестнице, и пододвинул свой стул так, чтобы не видеть упрямую тесемку, которая всячески старалась его рассмешить.

— Да, у твоего отца немного устарелые взгляды. Мы с ним поспорили. Я в этих вопросах не умею держать язык за зубами.

Последняя фраза содержала вкратце всю историю университетской карьеры профессора Калины. Его предшественником был немец Фридрих Доле, который занял кафедру физики «с включением космографии» в период онемечивания, а когда обстоятельства переменились, сам ополячился. Человек порядочный, но мямля, Доле благодушно терпел выходки своих студентов, которые не меньше пяти раз в семестр вешали на доску в аудитории дохлую галку. Доле осторожно снимал с доски этот своеобразный тотем, отворял окно и выбрасывал птицу. При этом он напевал куплет из старинной оперетки про Йозефа, укравшего галку, который услыхал и запомнил в счастливые времена жизни в Вене.

Нелепые слова и дискант профессора вызывали в аудитории бешеное веселье. Так во Львове уменьшалось число галок, носящихся тучами над Оссолинеумом, причем Ботанический сад, в те времена крайне запущенный, получал толику удобрения в виде мелкой падали, а двум десяткам молодых людей было легче сносить «Новые взгляды на молекулярную теорию», бессмертный курс, рукопись которого спас от пожара в 1848 году героический, незабвенный Козьма, вынося физические коллекции.

В области астрономии Доле прославился открытием, что в ночь с 24 на 25 декабря 12 года нашей эры над Вифлеемом появилась комета Галлея и была видна в тех краях до середины января следующего года, — полвека спустя это повторил Вестберг в своей «Biblische Chronologie», не ссылаясь на автора открытия. Когда во Львов после занятий за границей приехал молодой доцент д-р Юзеф Калина и начал читать курс (в феврале 1870 года, в одну из суровейших зим, когда стояли тридцатиградусные морозы и мертвые галки так и сыпались с деревьев), казалось, что наконец появился тот самый загадочный «Йозеф» из куплетов. Уже тогда он неумел «держать язык за зубами» и заявлял, что Доле больше ценит у Ньютона комментарии к апокалипсису, чем закон всемирного тяготения. Однажды при случае он спросил старика, не полагает ли тот, что после дня, когда Иисус Навин остановил солнце, наступила в Греции та самая вдвое болев длинная ночь, в которую Зевс и Алкмена зачинали Геракла. Шутка облетела весь город.

Борьба профессора с доцентом длилась несколько лет, возбуждала страсти у молодежи, была наказанием для властей. Кафедру Калина получил лишь после смерти Доле. С тех пор он прочно сидел на ней, славясь своими познаниями, издеваясь над всеми недругами, которых умел приобретать с невероятной легкостью. Ректором он, впрочем, не стал. Но зато когда ему перевалило за семьдесят, никто не сумел, воспрепятствовать присуждению ему звания «почетного» профессора, что случилось как раз в этом году. Студенты устроили ему овацию.

— Я никогда не скрывал своих убеждений, — сказал профессор. — Ни при каких обстоятельствах. И не считаю это геройством. Мои взгляды ясны и очевидны, как таблица умножения. Разве кто-нибудь постесняется заявить, что знает, сколько будет пятью пять? Ты скажешь, мой мальчик, что за таблицу умножения никогда никого не преследовали? Возможно. Я недостаточно хорошо знаю историю. Но если это не случилось, ничто не дает нам оснований считать, что это не случится в будущем. Итак, воспользуемся минутной свободой и открыто провозгласим таблицу, умножения. Воспользуемся также еще одной, тоже минутной, но менее широкой свободой, которая позволяет нам смотреть на вселенную глазами разума. Время для нас драгоценно. Человечество развивается скачками, в просветах между периодами фанатизма и невежества. Того, что удастся сделать в такую пору спокойствия, как наша, возможно, хватит на несколько веков. Так поспешим — быть может, эта пора уже кончается? Быть может, поколение, которое рождается сейчас, вернет из изгнания все суеверия и предрассудки и снова пойдет к ним в рабство?

Пышущее здоровьем лицо старика светилось благодушием, противоречившим его грустным пророчествам. Поглаживая длинную седую бороду, он с любопытством смотрел на мальчика, который не сводил с него взгляда, — пара темных и пара голубых глаз вели дружескую беседу при мягком свете лампы.

— Видишь ли, мой дорогой, — усмехнулся Калина. — Мы с твоим отцом поспорили о нравственном устройстве мира. Как чаще всего случается, между нами не было существенных разногласий. Твой отец признает совершенно ту же этику, что и я, только над ним тяготеет ненужное бремя чужих убеждений, которое он приучился считать своими собственными. Заставляет же его нести это бремя покорность суровейшему из тиранов, которого человек сам себе выдумал. Отец твой верит в бессмертное существо, создавшее мир после бесчисленных эонов одиночества. Это был неосторожный поступок, и бессмертное существо поплатилось своей независимостью. Для него начались времена тревог, гнева, разочарований и сожалений; довольно долго его преследовала мысль, что надо бы уничтожить свое творение. Изо дня в день имея дело с новым мыслящим существом, то есть с человеком, бессмертное существо решило создать этику. Для существа, столь долго пребывавшего в абсолютном одиночестве, это оказалось трудной и мучительной задачей. Решена она была не менее торопливо и небрежно, чем сотворение мира. Подобно тому как по непонятной скупости или еще более непонятной забывчивости демиург не позаботился об особой пище для всех видов животных и заставил их пожирать друг друга, так и первая нравственность, которую он навязал миру, походила на приказания самодура-вождя дикого племени кочевников, и кары, положенные за самые ничтожные провинности, соответствовали своеволию и всемогуществу карающего, но не слабости и беззащитности провинившегося.