Небо в огне — страница 38 из 51

Кто сосчитает (и для чего?) авторов, которые с горстью отвлеченных понятий, с десятком силлогизмов, якобы преображающих акт веры в деятельность разума, — упорно в страстно трудились, чтобы доказать бытие существа, ничуть не нуждавшегося в их доказательствах? Эти трудолюбивые термиты слепо шли своим путем, пожирая все, что им подбрасывало время, — новую систему мироздания, открытия, изобретения, — но не удерживали в своем организме ничего, кроме самых дрянных отбросов, а производимое ими потомство, с крепкими челюстями и безжалостное, шло дальше, расправившись сперва с предками, которых оно поглотило и переварило.

Гродзицкий, жертва языческого преклонения перед немецкой наукой, забросил единственную, любезную его сердцу книгу «Вечера над Леманом» и углубился в этот хаотический мир с отвагой обреченного героя. Каждый день он уходил из наместничества с листочками бумаги, где у него были выписаны вкратце доказательства, аргументы, возражения. Он крепко сжимал листок в кармане и на поклоны швейцаров отвечал кивком головы, не решаясь даже на миг выпустить из руки свою шпаргалку, словно то был заряд динамита.

Таким поведением он вредил себе в глазах окружающих. «Honores mutant mores», — шушукались канцелярские служащие.

Домой он возвращался на трамвае, чтобы успеть раз-другой перечитать записи. Но мнимый динамит не взрывался, только слегка попыхивал — отчего начинали бренчать тарелки, вилки, стаканы и чуть погромче хлопала дверь, когда надворный советник после обеда уходил из столовой в свою комнату.

Был бы Теофиль раза в два старше, он, возможно, сумел бы сжалиться и промолчать в этой удивительной борьбе, где ставкой была его душа, а полем сражения — хаотический мир понятий. Но Теофиль был молод и жесток.

— Я понимаю, — говорил он, — веру в бога, в таинственное существо, на котором зиждется мир. Понимаю, что можно прийти к такой вере, если не находишь удовлетворительного объяснения в научных, теориях. Но чего я никак не пойму — это как можно применять все средства логики и философии для того, чтобы сохранить одного из восточных богов, которого лишь странное стечение обстоятельств спасло от забвения.

Пани Зофья, грешившая любопытством, спросила, какой же это бог.

— Ялдабаоф, — вполне серьезно ответил Теофиль.

— Совсем с ума посходили, — сказала мать, собирая тарелки. Она сердилась на мужа, что он так горячится из-за этой —как бишь ее назвал Теофиль? — семитической персонификации грома.

Гродзицкий упрекал сына, что он «мнит себя Вольтером», что слишком узко смотрит на Священное писание.

— Ты не чувствуешь этой глубокой поэзии. Не понимаешь аллегории.

— Ах, вот до чего мы дошли? Аллегория! Разве это понятие здесь уместно? Религия не желает быть аллегорией, религия желает быть буквально истинной. Религия заставляет лингвиста отказаться от исследований о происхождении языков и — как сказал Роек — верить, что они возникли под сенью вавилонской башни.

— Роек? — поразился Гродзицкий. — Когда это он вам говорил такие вещи?

— Не вам, а мне одному. Неделю тому назад, сидя на том самом стуле, на котором сидишь ты.

— Что ты мелешь? — ужаснулась пани Зофья.

— Да не смотрите на меня, как на идиота. Роек в самом деле был здесь, только, кроме меня, никого не застал. Это было в день открытия памятника Смольке.

— Вот как!

День тогда выдался особенно суматошный. Гродзицкий продрог на утренних торжествах, после чего выпил лишнего у маршала Голуховского и, возвратившись домой, долго спал — едва осталось полчаса на то, чтобы одеться к обеду у наместника. Он устроил настоящий погром в шкафах, сломал запонки, порезал палец и наконец выбежал из дому, забыв запереть дверь и оставив в замке ключи, чего с ним никогда еще не случалось. В десять часов он приехал за женой в фиакре, чтобы повезти ее на раут к бургомистру. Всю дорогу они ссорились, потом ему пришлось ждать у гардеробной, пока жена пудрилась, чтобы скрыть следы слез. А теперь, — только этого не хватало! — он узнает, что в этот же день черт еще принес сюда Роека морочить голову его сыну вавилонской башней.


Людей не поймешь. Никогда неизвестно, какой пустяк нарушит их душевное равновесие, добрые намерения, благородные замыслы. Гродзицкого подкосила вавилонская башня. Он вдруг почувствовал тщетность своих усилий, понял, что смешон, что на протяжении месяца изо дня в день терял авторитет в глазах сына. Как если бы на старости лет ему вздумалось завоевать любовь сына уменьем подбрасывать и ловить пять шариков сразу; шарики выскальзывали из его рук, и бедный, запыхавшийся безумец ползал за ними на четвереньках по полу. Вот напасть! Вавилонская башня!

На другой день он собственноручно, со свойственной ему аккуратностью упаковал все книги, которыми в последнее время загромоздил кабинет, приложил к сургучу печать со своими инициалами и велел курьеру отнести эту пачку в читальню Общества народной школы. Через пять минут он спохватился, что надо бы сперва стереть пометки на полях. Но потом махнул рукой и принялся за свои служебные бумаги.

Так добрый Роек спас для государственных дел эту выдающуюся чиновничью голову, отдав свою во власть ураганов судьбы. Ибо в тот день, когда, после тяжкой борьбы со своей робостью, он решился во второй раз посетить старого товарища и, появившись в самый подходящий, по его мнению, час — после ужина, — застал Теофиля одного (надворный советник уже уехал в наместничество, а пани Зофья еще не вернулась из парикмахерской) и утешил свое одинокое сердце беседой с мальчиком, — ксендз Грозд заметил, как он выходил из ворот. Законоучитель давно знал, что здесь живет Гродзицкий, и мгновенно его осенила мысль, что именно Роек сообщил об учительском заседании в гимназии.

Он сразу возненавидел филолога, к которому до сих пор был безразличен. Захваченный этим чувством, он даже на секунду приостановился. Как будто разом открыли шлюз, который уже с месяц сдерживал в тайных и безмолвных заводях души злобу, горечь, задетое тщеславие, груды рухнувших, едва не осуществившихся планов — весь этот ядовитый поток вышел из берегов и затопил сознание ксендза Грозда, увлекая его в своем беге к новым целям, новой деятельности, которая и в зле и в добре — закон жизни всякой твари, будь то скорпион или человек.


Как все дары природы, снег не разбирает меж людьми, и он тихо поскрипывал под большими ступнями ксендза Грозда, а его брат, иней, мерцал в воздухе серебряными иголками. На горе над Высоким замком горели костры в честь господина с знаменитыми усами, который в венгерке и коротком бронзовом жупане стоял теперь на гранитном цоколе и с важностью глядел в глубь Ягеллонской улицы, точно колеблясь, не отправиться ли к Мусяловичу выпить чарочку горячего крупника. Эта мысль прямо-таки носилась в воздухе, в чудесном морозном воздухе, и Роек невольно поддался ей. «Пьяница», — с отвращением прошептал ксендз Грозд, шедший параллельно Роеку по другой стороне улицы.

На следующий день законоучитель навестил своего верного союзника Маевского в Школьном совете.

Бывший учитель, назначенный на должность государственного чиновника (приказ от 13 мая 1913, 5081—III), сидел в небольшой комнатке с окном во двор — одной из тех темных, сырых каморок, откуда, получив повышение, человек выходит с ревматизмом. Маевский имел еще слишком мало веса, чтобы быть полезным нуждающемуся в помощи, но он мог пригодиться там, где надо было навредить. Ссылаясь на свой долг пастыря, ксендз Грозд высказал сомнения — «прискорбные и удручающие» сомнения, — может ли учитель, чьи научные и педагогические таланты весьма скромны, а домашняя жизнь далеко не образцовая, учитель, который к тому же в последнее время стал прикладываться к рюмке, преподавать в одной из лучших гимназий, в столице края. Маевский охотно разделил эти сомнения.

Ксендз Грозд еще не дошел до Валахской церкви, как у ретивого молодого чиновника был готов конспект докладной, и он принялся его переписывать каллиграфическим почерком с желтой бумаги для черновиков на гладкий, блестящий лист канцелярской бумаги с голубоватым отливом. Это была артистическая работа, шедевр по расположению начальных букв, абзацев, полей, один из тех приятных документов, которые никакой начальник не откажется подписать.


XX

Слово Теофиля должно было служить вступлением ко второй части программы, поэтому ему пришлось ждать целый час, который он провел в коридоре, в какой-то темной комнатушке и на лестнице, ведущей в гардероб. Наверху одевались и шумели гимназисты, готовясь представить «Совет» из «Пана Тадеуша». Шеремета, разгоряченный своей речью на открытии вечера, бродил из угла в угол, пачкая в пыли свой сюртук, в поисках чего-то, а чего — он никак не мог вспомнить. Натыкаясь на Теофиля, он каждый раз хватал его за руку:

— Ты готов? Помни — коротко и с чувством.

Учитель польского (друг-сокол) знал толк в «чувстве». Четверть часа назад Теофиль слышал его баритон, который перекатываясь по битком набитому залу, врывался за кулисы и даже здесь в коридоре — как птица, утомленная долгим перелетом, — замирая звучал в патетических, потрясающих, пророческих фразах. Теофиль страдал от мысли, что не может с ним тягаться, и странички, которые были у него в кармане, шелестели под его пальцами, как увядшие листья. Он держал их при себе «на всякий случай», из страха перед черной бездной, в которую он провалится, если изменит память.

Охваченный приступом страха, он принимался шепотом повторять свой текст, но никак не мог выбраться из первой фразы, потому что все вокруг бурлило и поминутно что-то случалось. Вот грянули аплодисменты после декламации «Грустно мне, боже»; вот из глубокой тишины выплыло соло скрипки; вот зашумел ураган оркестра под управлением грозного Бранда, который с начала года проводил репетиции со своими воспитанниками, два раза в неделю разжигая бушующий пожар звуков в гимназическом здании, притихшем и пустом в послеполуденные часы. Через минуту Шеремета опять хватал Теофиля за руку или какой-нибудь фигляр в кунтуше слетал с лестницы, и Теофиль отшатывался в сторону, опасаясь за свою прическу и выутюженный костюм.