Никогда еще он не был так тщательно одет. Новый мундир, совсем темные, почти черные брюки, под воротом мундира накрахмаленный воротничок, достаточно высокий, чтобы виден был белый край, даже волосы мать слегка ему подвила щипцами. На груди красовался роскошный бело-красный бант. Были и перчатки — белые, лайковые. Купили их днем, и они все еще были завернуты в тонкую бумажную обертку. Теофиль держал их в руке, чтобы надеть в последнюю минуту.
Когда же, когда?
Но никто и не думал спешить, а меньше всего декламатор, как раз начавший «Песнь вайделота». В коридоре слова не были слышны, лишь голос то поднимался, то опускался через равные промежутки. Теофиль в раздражении убежал в темную комнатку, где сразу же опрокинул стойку с гимнастическими шестами, несколько шестов стуча покатились по полу. Ощупью найдя стул, он сел, — ноги подкашивались.
Тут он услыхал свою фамилию. Пронзительным голосом звал его Шеремета.
— Бог мой, я уже думал, что ты куда-то запропастился! Сейчас твой выход! — кричал он над ухом Теофиля чтобы перекрыть поднявшийся в коридоре шум.
Начался десятиминутный антракт. Оркестр, солисты, знакомые, родственники, ученики из разных классов— все вдруг высыпали из зала. Шеремета, стоя на лестнице, преграждал дорогу в гардероб и отгонял самых нахальных.
— Жди за: кулисами! — крикнул он Теофилю.
Мальчик осторожно протиснулся в узкие, низкие двери. Тут был полумрак, виднелись сколоченные крест-на-крест доски, части декораций; колченогие стулья, разная рухлядь, сваленная в кучу. Пахло как на чердаке: сосновым деревом, пылью, паутиной. Высоко поднимая ноги, чтобы не споткнуться, Теофиль медленно подошел к щели, через которую падал луч света. Это были двери из тонкой фанеры, они вели на сцену. Там, над подмостками, горели две сильные лампы, придавая блеск и красоту декорациям — фону для вечера в честь трех гениев — Мицкевича, Словацкого и Красинского. Огромный размалеванный холст представлял жалкую копию занавеса Городского театра. Под весенним небом простирался «общий вид» Львова, но без собора св. Юра — то ли места не хватило, то ли решили, что шедевр полковника де Витте может произвести политически нежелательное впечатление. Над картиной висел круглый красный щит с белым орлом.
— Посторонись!
Теофиль отскочил как ошпаренный. Швейцар из «Сокола» нес на сцену небольшой круглый столик — для него. Со всех сторон грянули звонки, за кулисы прибежал Шеремета.
— Сейчас начнешь, — задыхаясь, шепнул он Теофилю — Стой здесь, а когда поднимут занавес, выйдешь.
Теофиль достал перчатки и развернул обертку. Руки были потные, он вытер их носовым платком. Четыре пальца правой руки вошли довольно легко, но для пятого словно не было места — как ни растягивал Теофиль нежную шелковистую кожу, — вот-вот, казалось, лопнет. Он пока оставил правую — авось, сама растянется, — и занялся левой рукой. Но тяжелый оранжевый занавес уже раздвигался с резким шелестом. Теофиль сдернул с пальцев ненатянутые до конца перчатки и швырнул их в угол, даже не глянув в ту сторону.
Когда же он стал за столик и оперся на него покрасневшими руками, то сразу успокоился, протрезвел, как будто сотни глаз, смотревших из зала, обдали его холодным душем. Он услыхал свой голос и, чувствуя, что, начал слишком тихо, заговорил громче. Удалось справиться и с нервной торопливостью: третье, довольно длинное предложение он произнес на одном дыхании, четко акцентируя каждое слово.
Теофиль смотрел в зал и уже начал кое-что различать. Родители сидят в первом ряду, там же вице-председатель Школьного совета, директор, законоучители. Ксендз Грозд сложил руки на коленях и прикрыл глаза; ксендз Скромный засунул руки в рукава сутаны и слушает, слегка запрокинув голову и приоткрыв рот. Во втором ряду, среди учителей, Теофиль увидел Роека. Но дальше уже шло скопление женских и мужских голов, усы, бороды, шляпы с перьями, а еще дальше — плотная толпа стоящих гимназистов. В зале было душно, старые, плохонькие электрические лампочки давали желтый, слабый свет.
С каждой фразой Теофиль чувствовал себя бодрей, он дышал полной грудью, наслаждаясь тем, что с такой свободой управляет притихшим большим залом. И вдруг под потоком слов, который ровно и непрерывно лился из памяти, пробилась мысль о ничтожности этого мгновения. Назойливая, упорная, она становилась все явственней. Кто он такой? Школьник, повторяющий избитые фразы, которые вызубрил на память! Эта мысль трепыхалась где-то в крошечном участке мозга, распространяться ей было некуда — то и дело ее оттесняли, придавливали слова, которые, придя в движение, не могли, не должны были остановиться. И все же как сильна такая вот искорка, вспыхнувшая в мозговой клетке!
Ксендз Грозд не шевелился, будто заснул. Теофиль, раз-другой скользнув по нему взглядом, ощутил пронзительный укол ненависти. Ударить бы по этому спокойствию неожиданным словом, растоптать этот беспечный сон как червя! Но струя слов заливала вспышку ярости, и Теофиль отдавался их течению с невольным удовольствием.
Он говорил о культе трех гениев. Между банальностями, за которыe он не отвечал, так как они брались прямо из воздуха, из удивительной магнетической атмосферы тех лет, расцветавшей при каждом дуновении бело-красными полярными сполохами, между привычными и священными, как литургия, фразами, без которых нельзя было представить себе народный Праздник поминок,— в сочинении Теофиля попадались выражения глубоко прочувствованные, настолько свои, что казались неуклюжими. Их подсказала жажда веры, преклонения, обожания, которая мучила Теофиля с тех пор, как он очутился под опустевшим небом. Эти выражения радовали его и возбуждали. Он старайся их выделить собой интонацией и приходил в отчаяние, когда они проносились мимо, оставляя его среди пустыни пошлых фраз.
Нельзя безнаказанно говорить одно, а думать прямо противоположное, хотя бы твои мысли совершали эти скачки в ничтожные доли секунды. Один из таких скачков нарушил равновесие Теофиля. Случилось это в минуту наибольшей уверенности в себе, когда он, словно бы стоя посреди своего текста и с удивительной четкостью видя его весь целиком, разрешил себе поднять взор к новой мысли, которая, как ястреб, парила в вышине, готовая упасть камнем на намеченное место. О, дурманящая, упоительная минута! И вот какая фраза возникла в уме Теофиля — даже дух захватило: «Воспитанные в унылом идолопоклонстве, приученные преклонять колени и обнажать головы пред символами чуждыми нашей земле, когда же мы наконец установим религию, созвучную нашему сердцу, и преклоним чело пред святыней, которой уже и разум у нас не отнимет, и чувство наше не устыдится?»
Теофиль издали видел два предложения, меж которыми надо было вставить это третье, только что родившееся, вибрирующее, как готовая взорваться бомба. И вдруг он очутился в густом тумане, память соскочила с рельсов, в голове раздался беспорядочный грохот, в котором перепутавшиеся слова превращались в какое-то месиво. Это продолжалось несколько секунд. Теофиль судорожно ухватился за край столика, его легкие сжались, не смея набрать воздух. Отчаянным усилием воли он приказал себе успокоиться, еще секунду его кидало то в жар, то в холод, и наконец эта вечность адова миновала. Перед мысленным взором появилась страница, исписанная крупным, красивым почерком. Теофиль поспешно и жадно схватил ее.
В зале были восхищены. Внезапную паузу, озадачившую многих (даже ксендз Грозд открыл глаза), истолковали как прием — все были убеждены, что оратор хотел этим кратким молчанием придать значительность последующему. Теофиль заметил в глазах матери слезы; вице-председатель Школьного совета наклонился к его отцу и что-то шепнул; отец с улыбкой кивнул головой. Один лишь Роек тревожно вертелся на месте и дергал свои усы, словно о чем-то догадывался.
Теофиль обрел спокойствие, но окончательно потерял уважение к себе. Подавляя неприятный осадок, он продолжал свою речь, — как ему казалось, коряво и неуклюже, а на самом деле не упуская ни одного эффекта. Когда он кончил, зал что называется «потрясла буря рукоплесканий». Не вполне сознавая, что хлопают ему, Теофиль смутился, покраснел и ушел, ни разу не поклонившись. За кулисами на него накинулся Шеремета — стиснул руку, потом обнял и расцеловал.
Теофиль не хотел ждать конца вечера, который должна была заключить сцена «Совета». Ему нужны были свежий воздух и движение.
На улице стояла оттепель. Теофиль расстегнул воротник шинели, чтобы чувствовать влажное прикосновение ночи.
— Гродзицкий!
Он обернулся, остановился. Поравнявшись с ним, Юркин запросто взял его под руку.
— Ужасная воль в зале, — сказал Юркин. — Эти малявки не умеют вести себя прилично. Впрочем, после твоего выступления там уже ничего интересного не будет.
Похвала восьмиклассника приятно пощекотала самолюбие — Теофиль молчал, надеясь услышать еще что-нибудь.
— Курить охота, — вздохнул Юркин. — Если ты никуда не спешишь, станем на той улочке, там нас никто не увидит.
Это был тупик, поделенный между бондарем и столяром; кругом валялись отходы их ремесла — худые бочки, разбитые ящички, кучи стружек.
Юркин достал две папиросы «Спорт».
— Куришь?
Теофиль взял папиросу, не колеблясь. С этим сортом папирос было связано воспоминание о жандарме в Любеке, из далекой поры детства. Блюститель порядка, рослый детина с густыми, подкрученными кверху усами, в полном обмундировании, со сверкающей каской на голове (точно такай же фигура красовалась на загадочной для мальчика рекламе презервативов), заходил каждое воскресенье в дом войта, где жили Гродзицкие, и получал из рук пани Зофьи пачку «Спорта» за какие-то услуги. Но приятная картина детства сразу же расплылась в едком дыму, только будто издалека виднелся парк Любеньской лечебницы, где от сточных серных вод воняло, как из отхожего места. Два товарища стали на шаг от помойной ямы.
— Очень здорово ты говорил сегодня, — сказал Юркин. — И мне показалось, что ты не только говоришь, но и думаешь и чувствуешь то же самое. Поэтому я хотел у тебя кое-что спросить.