Небо в огне — страница 45 из 51

чтобы показать небу, под которым на высокой колонне пылало бронзовое пламя, что отныне он будет предметы поклонения искать на земле. Избавившись от легкомысленного «Клянусь богом!», Теофиль стал фанатиком «слова». Он не давал слово попусту, не лгал. Он хотел доказать себе и миру, что «этика может обойтись без заповедей, провозглашенных средь громов». Это он записал в своей заветной тетради.

Новая вера! Трудно, пожалуй, назвать ее иначе, как не этим извечным словом, которое никогда не перестанет сопровождать человека в его пути к познанию мира. После многих месяцев внутреннего смятения Теофиль снова верил, и снова у него был запас священных слов, с которыми он себя укреплял. Субстанция, энергия, причинность, эволюция, атом — таковы теперь были, наподобие древнеримских «индигитамента», имена божеств, обитавших в частицах времени или в частицах пространства. И среди них одно, окруженное особым ореолом, волшебный, мистический «арретон» новой науки, для которого ни одно слово не звучало достаточно осторожно, о котором надлежало бы думать с подозрительностью древних римлян: sive mas sive femina, sive deus sive dea — Эфир.

Эфир (seu alio nomine appelari vis) заполняет всю вселенную и все промежутки между атомами. Сам он не состоит из атомов и не обладает никакими химическими свойствами. Для него характерно особое состояние, отличное от состояний всех прочих веществ. Он — не газ и не твердое тело. Он невесом. Он бесконечен и неизмерим, как пространство, им заполненное. Он находится в постоянном движении, которое и есть конечная причина всех явлений.

Ум, приученный с детства к постижению непостижимого, радостно приветствовал новую догму. Да ведь это опять тайна транссубстанции, и в неожиданно привлекательной форме, которая не возмущает разум, но, напротив, прельщает всеми соблазнами науки: математическими выкладками, молчаливым согласием фактов, мнением авторитетов. Теофиль влюбился в этого серафима вселенной и пришел бы в отчаяние, если б ему сказали, что дни эфира сочтены.

Мир ничего не потерял оттого, что его перестали опекать святые. Вместо рыбаков, не умеющих отличать сна от яви, вместо анахоретов, бесплодно влачащих дни в обществе грифов и шакалов, вместо одержимых теологов, готовых растерзать друг друга из-за нескольких букв, вместо отроков, пронзенных стрелами, и дев, у которых вырывали груди, вместо монахов, стиравших древние верования в памяти людей, чтобы превратить ее в палимпсест, вместо людей, которых легенда, случай, ошибка, соперничество племен наделяли ореолом святости, — Теофиль ныне чтил науку и гений. Они воплощались в фигурах, которые, несмотря на все усилия кисти или резца, обычно сохраняли облик старомодно одетых господ из семейного альбома. Их жизнь не была украшена легендами, никакая драма не наполняла событиями фон, на котором вырисовывались их черты; будничное их величие обходилось без органной музыки, кадильниц, латинских песнопений. Встречая в книгах эти лица, Теофиль читал на их челе, в морщинах, в глазах, устах историю жизни мыслителя, историю часов молчания, минут немого восторга и, создав себе о них представление, где не было места человеческим слабостям, поклонялся этой веренице беспорочных духов, поклонялся страстно, с языческим пылом.

Ньютон, первым отправившийся в космос, чтобы его измерить и взвесить, Рёмер, расчетами догнавший световой луч, Фраунгофер, который ловил звезды диффракционной решеткой и низводил их на землю, Вольта и Гальвани, которые, подобно магам, вызвали из мрака электрический ток, существующий от века, Пристли, Уатт, Бультон, которые, подобно чернокнижникам, посещали друг друга ночью, в полнолуние, чтобы сообщить о свершавшихся их руками первых чудесах химии… Обремененный величием и славой человеческого гения, Теофиль брел за этой вереницей имен, не видя ей конца, — брел изумленно и смиренно. И он даже не заметил, как однажды в пути заснул, чувствуя в сердце покой и доверие, убежденный, что тень, которая его осеняет, отбрасывается величественным зданием, а не грудой камней, собранных для постройки фундамента.


С Калиной Теофиль не попрощался. Старый профессор в часы обычных визитов своего юного друга вставал из-за стола и подходил к дверям — прислушаться, не идет ли кто. Засунув большой палец меж двумя пуговицами жилета, он барабанил пальцами по животу и, оттопырив нижнюю губу, задумчиво созерцал свою тень, застывшую на стене. Вот и ему довелось ждать, ждать так же напрасно, как Роеку, которого Теофиль вдруг покинул на рубеже шестого и пятого веков, в прекраснейшую пору греческой скульптуры, уже приближавшейся к золотому веку, — покинул, как Юркина, как своего отца, который не мог дождаться, когда же сын попросит его закончить свою исповедь о Польше.

— Не приходил ко мне этот, из седьмого класса? — спросил Калина, приоткрыв дверь в кухню.

Прислуга всплеснула руками:

— Да что вы, пан профессор! Уже недели две, как они съехали.

Теофиль был свободен. После кропотливого распутывания узлов (ни одного узла он не разрубил; так же и отец никогда не портил веревок, но терпеливо и упорно, ломая ногти, разбирал путаные клубки), после тревог и терзаний, после долгих дней холодной подозрительности и боязни стать жертвой обмана — он не мог надивиться своей свободе, которая ворвалась в него как шумный вихрь…


Был стеклянно звонкий день — гололед и белое солнце; мартовский каприз украсил крыши домов гирляндами искрящихся сосулек, на улицах звенели бубенцами сани. Теофиль с пачкой книг под мышкой бежал в гимназию, скользя по длинным ледовым полоскам, очищенным от корявых наростов замерзшей грязи подошвами мальчишек. Он насвистывал.

— С чего это вы нынче так веселы?

— Вайда! — воскликнул Теофиль и взял его под руку. — Прости, что я разрешил себе минутку веселья, хотя мир еще же достиг совершенства. Дай мне один этот день, запиши его в счет многих лет счастливого будущего, которое ты нам создашь.

— Слова, достойные сытого поросенка!

— Что ты имеешь против поросенка? Из поросенка будет свинья, а из свиньи ветчина. Ты же любишь ветчинy, по твоему оттопыренному карману я вижу, что ты опять несешь граммов сто.

Вайда оттолкнул Теофиля, который схватил его за шинель. С озорным видом Гродзицкий уперся рукой в его грудь и, глядя исподлобья, гнусаво гаркнул:

— Кому дать леща?

Это было так неожиданно, что Вайда расхохотался.

— Граждане! — закричал он, когда оба вошли в класс. — Видите, кто со мной пришел?

Несколько мальчиков нехотя обернулись в его сторону.

— Тише, друзья! — крикнул кто-то. — Вайда намерен сострить!

— Не позволю! Я еще не позавтракал!

— Сокровище мое! — подбежал к Вайде Запоточный, схватил его в объятия и закружился, вальсируя по классу, сбрасывая перья, ножики, чернильницы. Потом вдруг отпустил Вайду, толкнул его в угол и стал перед Теофилем.

— В какой мере ваша милость ответственна за состояние ума будущего светоча социализма и революции?

— Друзья! Товарищи! Братья! — возопил Теофиль голосом нищего на паперти. — Смилуйтесь...

Всеобщий рев заглушил его слова.

— Вот чудеса!

Все повскдкалн с парт, принялись его рассматривать, вертеть, ощупывать.

— Пустите меня, я вам что-то скажу.

— Нет, нет! Это было бы слишком прекрасно.

Запоточный обнял его.

— Гродзицкий, я тебя люблю. Взгляни на меня. Я схожу с ума. На первой же переменке ты должен мне доказать, что ты не барышня.

Вошел Шеремета со стопкой тетрадей, в классе еще гремел хохот.

— Что случилось?

— Гродзицкий вернулся.

Учитель нахмурился.

— Прекратите шутки! Левицкий!

Левицкий роздал тетради. Шеремета продиктовал тему сочинения: «Лирическое начало в "Марии" Антония Мальчевского».

Теофиль наклоняется к Сиваку.

— Какое сегодня число?

Воспитанник хировской гимназии показывает Теофилю кончиком пера на дату, только что им написанную наверху страницы: 10 марта 1914.

«Полгода», — думает Теофиль. Ровно полгода потребовалось ему, чтобы найти ответ на вопрос, заданный под старым кленом, который за это время успел пожелтеть сбросить листья, а через две-три недели начнет выпускать новые.

Теофиль оборачивается назад. На пятой парте одно место пустует. Где Костюк?


Костюк умирал. Еще в середине февраля он пришел в гимназию — после трехмесячного отсутствия. Сидел на своей парте, молчаливый и по обыкновению серьезный; уроки у него были тщательно выучены. Все утверждали, что он исхудал, но он никогда не был толстяком. Волосы у него сильно поредели. Раньше он зачесывал их назад, и его густая, рыжая шевелюра напоминала учителям только вскрытую коробку курительного табака. Теперь от волос осталась половина, они были взлохмачены и потускнели. Костюк не кашлял.

— Немного еще хриплю, — говорил он. — Да это чепуха.

Через неделю он опять перестал ходить в гимназию, но Теофиль лишь теперь узнал, что дела Костюка плохи.

Жил Костюк на улице св. Терезы, на пансионе у почтенной супружеской четы по фамилии Тымура; его хозяева, не имея своих детей, привязались, к мальчику, и им даже в голову не приходило поместить его в больницу. Когда он захворал, его кровать перенесли из кухни, где она простояла шесть лет, в комнату, единственную комнату, служившую Тымурам супружеской спальней и гостиной. Большую часть дня Костюк проводил в одиночестве — лежал, подремывал, прислушивался к возне хозяйки на кухне и смотрел в окно.

А смотреть было, в общем-то, не на что. Дом стоял в том месте улицы св. Терезы, где она образует колено, через нисколько шагов распрямляющееся и выходящее на шумную и нарядную улицу Льва Сапеги. Из окна первого этажа была видна только высокая красная ограда сада при воспитательном заведении св. Терезы да купа черных, голых акаций, которые из года в год на короткое время волшебным своим цветением изгоняли из этого глухого закоулка запахи плесени и гнили. И еще была видна непросыхающая, топкая грязь мостовой.

Эта грязь доставляла Костюку приятные минуты. В ней увязали проезжавшие возы, мужики в бараньих кожухах, размахивая кнутами, кричали: «Но! Пошел! Но!», соскакивали на землю, подпирали кренившийся воз, ругались, снимали шапки и вытирали пот со лба. Костюку чудилось, что сквозь двойные рамы он слышит запах людей и животных, запах мокрой земли, прелой соломы, старой ременной упряжи. Многие возы он узнавал уже издали по скрипу колес и бренчанию железа; появлялись знакомые лица, знакомые лошади — сивки, гнедки, вороные, каурые; он угадывал их возраст, когда они, дергаясь в натянутых постромках, развевали пасть и показывали зубы, и запомнил даже несколько имен, которыми мужики называли своих меринов и кобыл.