Небо в огне — страница 46 из 51

Когда Теофиль пришел его навестить, стояли сумерки. В кухне сидел Тымура и парил ноги в горячей воде. Его жена на вопрос Теофиля ответила:

— Он спит. Может, вы минутку подождете?

Она подала Теофилю стул, смахнув с сиденья пыль краем передника.

— Пан студент, — вдруг обратился к нему Тымура, — а сколько километров имеет земля в окружности?

— На экваторе? Около сорока тысяч.

— Я тоже так думал. Поверите ли, пан студент, эти ноги уже обошли вокруг земли и теперь второй круг вышагивают, только, кажись, до конца его не пройдут.

— Перекрестись, что ты болтаешь! — крикнула жена.

Тымура пропусти это мимо ушей и продолжал:

— Так я подсчитал. Да вот смешно сказать — столько исходил, а дальше Холодной Воды но бывал. Знаете, я почтальон.

Об этом свидетельствовали атрибуты его профессии: лежавшая на кровати сумка, куртка, которую он повесил на спинку стула, и бачки в стиле Франца-Иосифа — нигде не встречалось сколько двойников императора, как среди мелких почтовых служащий.

— И опять же вон там, — он указал пальцем на закрытую дверь, — лежит малый с золотым сердцем, а через неделю будет он гнить в земле. Скажите, пан студент, какой смысл во всем этом? — выкрикнул он вдруг.

— Помолчи, Шимон. Ты его разбудишь,

— А зачем ему спать? Успеет, выспится, когда черви ему глаза выедят.

— Тихо, — шепнула жена, прислушиваясь.

Больной закашлял. Женщина приоткрыла дверь.

— Ты не спишь, Стефик? Тут товарищ к тебе пришел. Сейчас я вам свет зажгу.

Она зажгла лампу, которая осветила комнатушку, такую маленькую, что Теофиль даже не успел оправиться от страха, охватившего его при виде Костюка. Он едва сделал три шага, как прямо перед ним появилось изъеденное смертью лицо. Чтобы на него не смотреть, Теофиль стал разглядывать комнату.

— Правда, здесь хорошо? — сказал больной.

За семь лет он еще не освоился с этими стенами, на которых повторяющийся узор из трех голубков — летящего, сидящего на ветке и клюющего зерно — разрастался в какую-то бесконечность особых птичьих мирков. Высокая хозяйская кровать, где под плюшевым покрывалом угадывалось обилие перин, одеял, подушек, коврик с ланью в зимнем лесу, шкафы, накрытый бордовой скатертью стол, яркие, блестящие лаком картины, — все это добро, накопленное за долгие годы честной, бережливой жизни бездетной четы, изо дня в день рассказывало крестьянскому сыну повесть о богатстве, довольстве и утехах городской жизни.

— Спасибо, что пришел. Нет, нет, руку не подавай. У меня руки гадкие, мокрые. Притронешься раз и, чего доброго, больше не придешь. А мне очень хочется, чтобы ты еще пришел, я все время ждал тебя.

Костюк улыбнулся. Это было новостью, Теофиль не мог припомнить улыбки на его лице, она явилась слишком поздно — цветок среди жестокой зимы.

— Мы так давно не видались! Правда, я был в гимназии недели две тому назад. Но это не в счет. Мне все кажется, что в последний раз мы виделись на Высоком замке, — помнишь, мы тогда разошлись, не попрощавшись. Я спрятал на память листок с того клена, под которым тогда стоял. Он лежит где-то между страницами «Физики».

Костюк повернул лицо к полочке красного дерева, где лежали его книги. Это была его собственность, подарок хозяев, полученный два года назад на именины.

— На листочке еще не было ни одного желтого пятнышка,— сказал он, немного помолчав.

Хозяйка принесла больному кружку горячего молока, поправила подушки и вышла.

— А помнишь, Теофиль, какой вопрос я тебе тогда задал?

Гродзицкий утвердительно кивнул, волнение мешало ему говорить. Костюк назвал его по имени — не по фамилии, как было принято между гимназистами. Но Костюк уже расставался с обычаями школы и жизни, теперь ему были ближе обычаи другого мира, где знают только имя человека: обычай мира умерших и тех, кто за них молится.

— Ты мне тогда не ответил. И я счастлив, что этот вопрос остался нерешенным. Теперь я сам иду искать ответ и могу еще надеяться, что он будет таким, какого я жду.

Он повернулся лицом к окну — закрытое бельмами сумерек, оно тускло отражало темную пустоту улицы.

— По глазам твоим вижу, — сказал он тихо, — что ты ответил бы мне сегодня. Спасибо, что молчишь. Обломок человека, вроде меня, должен благодарить даже за молчание.

Несколько секунд молчание стояло меж ними, как стена. Прервал его Костюк:

— Каково мне было бы ложиться в землю без бога? Атеизм — это вера живых, здоровых и сильных, вера людей, которые в глубине души убеждены, что никогда не умрут.

Лоб больного покрылся потом. Увеличенный залысиной, высокий лоб с выдающимися черепными костями был совсем непохож на прежнюю узкую, смуглую полоску меж линией бровей и волос, которая простодушно морщилась от движения ленивых мыслей этого заурядного мальчика.

— Разное приходит мне в голову, — Костюк опять обратил к гостю свои черные глаза, пылающие, подобно углям, в глубоких глазницах. — Лежу я вот так дни и ночи и вижу мир покойников. Вернее — чувствую. Тьма покойников — земле уже не под силу их нести. Есть там гении, есть и маленькие люди, вроде меня; схоронены там великие умы, страстные надежды, благородные чувства, прекрасные намерения, огромные знания, но также и обычная, повседневная глупость. И столько там всего, что мудрости этой хватило бы, чтобы сотворить мир, а глупости — чтобы уничтожить его. Вот и скажи мне, Теофиль, куда же все это девается? Неужели для всего этого нет места? Неужели оно должно исчезнуть бесследно?

Он закашлялся. Теофиль подал ему кружку с молоком. На блестящей глазури был портрет Франца-Иосифа, и румяное лицо молодцеватого старика противно усмехалось под бескровными губами чахоточного. «Как помочь человеческому отчаянию? — спрашивал себя Теофиль. А тот, другой, спрашивал шепотом, тенью голоса, за которой уже не ощущалось тела:

— Зачем же с таким пылом защищать ничто? Стоит ли по руинам веры, в безумном восторге, как будто к высшему блаженству, стремиться к небытию?

Костюк прикрыл глаза рукой, лицо с запавшими щеками вздрагивало, по лбу пробегами мелкие морщинки.

«О, Стефан, — с удивлением взывала душа Теофиля, — твой ум, как растение в теплице, созрел и расцвел в предсмертном жару. Теперь он воздает тебе за все унижения, которые ты перенес, когда стоял у доски и крошил пальцами мел, оглушенный хороводом тригонометрических знаков, и когда ты тщетно старался приспособить свое доброе крестьянское горло к немецким словам, и когда ускользал от тебя смысл «Дзядов», затопляя потоком стихов!»

— Ты, может, будешь смеяться, — Костюк провел по лбу рукой, будто из паутины сотканной, — но мне кажется, что люди, по крайней мере, некоторые люди, не признают бога из зависти. Они завидуют ему, не могут ему простить его бессмертия, покоя, счастья… Подумай сам, — он внезапно повысил голос, почти закричал, — если бы наша жизнь не имела конца, и не ведала страданий, разве кто-нибудь стал бы задаваться вопросом, зачем существует мир?

В комнату вбежала хозяйка:

— Побойся бога, Стефик! Чего ты кричишь? Ох, а какой потный! Тебе нельзя так много говорить. Твой приятель придет в другой раз,

— Ты еще придешь? — прошептал Костюк.

Теофиль вышел на цыпочках, ему показалось, что больной мгновенно уснул.

«Вот самый глубокий источник веры, — думал Теофиль по дороге, — страх перед небытием, жажда индивидуума продлить свое существование. Бедняга хочет жить после смерти, хочет жить, сохранив свою личность и сознание, а не в какой-либо иной форме, не так, чтобы ему должны были доказывать, что он в ней действительно, существует».

«Но это же абсурдно, — тут же спохватился он, — абсурдно полагать, что существование, имеющее начало, не должно иметь конца!»

Спускаясь по улице Коперника, он глянул на небо; там, вдали, виднелись два креста, — на соборе и на доминиканском костеле,— два знака сложения неземной алгебры, решающей задачу «человек и мир» в безумном уравнении с одними неизвестными.

«И все же это волнует, протест смертного против смерти, бунт духа против материи, жажда подчинить ее хотя бы властью бога, с которым можно заключить союз на самых тяжких, но не безнадежных условиях».

Так много можно было бы сказать! И Теофилю стало стыдно, что за все свидание с Костюком он не вымолвил ни слова. «Пойду к нему завтра!»


Но утром в гимназии уже стало известно, что Костюк в эту ночь скончался. На уроке латинского в класс вошел Мотыка с директорской книгой, и учитель Рудницкий зачитал распоряжение о похоронах. «Прекрасные качества его юной души, — писал, в своем послании директор Зубжицкий, — снискали ему всеобщую любовь,— и во время тяжкого недуга, с которым он боролся, как герой, до последней минуты не забывая о своих обязанностях, его окружало глубочайшее сочувствие товарищей и друзей».

За гробом шел весь их класс, и из других классов несколько второгодников, знавших Костюка. Были и учителя, в том числе Роек. Распорядителем похорон был ксендз Скромный — это он приветствовал каждого ученика, впервые приходившего в гимназию, напутствовал при вручении аттестата и провожал к могилу, если так судил господь. В старой, потертой ризе он мелкими шажками семенил во главе процессии, не стыдясь своих слез, которые утирал рукою, когда они мешали ему читать молитвы. Кроме него, плакала только пани Тымура, а у отца умершего, высокого плечистого крестьянина в бараньем кожухе, глаза были сухими, и он не сводил их с длинного узкого гроба, колыхавшегося на ухабах Яновской улицы.

Ксендз произнес речь — несколько фраз, которые он сочинил четверть века тому назад и с тех пор повторял как молитву. «Non omnis moriar» — цитировал он Горация, и это звучало в его устах, как отрывок из псалма. Потом словами литургии он говорил о вере в воскресение из мертвых. Теофиль вторым, после старого Костюка, бросил в выкопанную могилу комок влажной земли. Он один из всех тут собравшихся не надеялся когда-либо увидеть беднягу Стефана. Даже Вайда, даже Сивак таили в душе тень надежды — а кто знает, что там растет под такой тенью! Но Теофиль не чувствовал ничего. Принеся в жертву своей новой вере бессмертие души, он думал о том, что отныне ничем уже не владеет, и это была горькая мысль.