ХХIV
Старички, родившиеся до Весны народов, говорят: «До Святого духа не снимай кожуха», — и делают все, чтобы соблюсти это правило. Однако мир с тех пор стал на несколько недель моложе; новое, более легкомысленное поколение охотно верит соблазнам апреля: облакам, зарумянившимся от солнца, как пасхальные куличи, обильному и короткому дождю, теплому ветерку. Спешно распахиваются окна. Выковыряли из них ватные валики, соскребли полоски бумаги, которыми были заклеены все щели, вынули лежавшие меж рамами слои ваты, обсыпанные, будто маком, дохлыми мухами. Шпингалеты артачатся, царапают пальцы, люди воюют с ними и выталкивают створки окон на улицу, словно хотят сбросить их на мостовую.
В семье Гродзицких нет ни деда, ни бабки, а значит, некому поднимать шум из-за сквозняков; зато есть молодой человек, который первым выбегает на балкон. Во всех домах девушки со свекольно-красными ногами моют окна, а солнце заливает стекла золотом. Перины, одеяла, подушки теснятся без малейшего стыда — словно это не Панская улица — к открытым окнам и дышат на город зимним сном, сном долгих, затхлых ночей с привидениями и кошмарами, сном душным, тяжким, мрачным. Но весна шутя управляется с такими делами — неужто в слое атмосферы толщиной в сто километров не развеются кучки блох и частицы человеческих испарений?
Вот и дождь. Маленькая, неуклюжая тучка, ослепленная солнцем, споткнулась на пути и пролила несколько капель из своего кувшина. Но разве стоит из-за этого убегать с балкона да еще захлопывать за собой дверь? Так думает Теофиль, удивляется и ждет минуту-другую. Дождь перестал, но балкон в доме напротив больше не ожил. Там даже опустили занавески, теперь и не увидишь, смотрит ли кто на тебя из глубины незнакомой комнаты.
— А знаете, — говорит Теофиль, входя в столовую, — мне кажется, что напротив живут Файты.
— С чего это ты взял? — спрашивает мать.
— Да я видел одного из братьев, — бормочет Теофиль. Но врать ему стыдно, и он прибавляет уже погромче: — Может, мне показалось.
— Знаешь, Зося, это вполне вероятно, — отзывается из свого кабинета отец. — У пани Файт где-то в этих местах собственный дом. Паньця говорила…
Однако Теофиль скрывается в своей комнате, будто его это вовсе не касается. За ужином речь идет о других вещах. Надворный советник пристально разглядывает сына; у него такое чувство, будто он Теофиля давно не видел.
— Бог ты мой! Или это тень так надает тебе на лицо, или у тебя и вправду борода пробивается?
Пани Зофья окидывает Теофиля быстрым, испуганным взглядом. Ну конечно! За последние недели, которые она провела так славно, в их доме появился еще один мужчина. Она подпирает голову рукой, задумывается, и по какой-то лишь ей известной причине на ее щеках вспыхивает румянец. К счастью, на нее никто не смотрит. Старший мужчина говорит младшему:
— Завтра я тебе покажу, как обращаться с бритвой.
И, конечно, вспоминает, как однажды маленький Теофиль забрался к нему в стол, вытащил бритву и исполосовал себе лицо — факт известный и популярный благодаря хронике, которая каждый год повествует об этом в сентябре или в октябре.
На другой день Теофиль выходит из дому с двумя шрамами на лице — гордый, будто дрался на дуэли. Его окликает знакомый голос.
— Вы что, давно здесь живете?
Теофиль оборачивается, снимает фуражку и одновременно протягивает руку, чтобы поздороваться. Но два эти движения никак нельзя совершить беспрепятственно — книги, которые Теофиль нес под мышкой, падают на землю. И понятно, что когда внезапно нагибаешься, к лицу приливает кровь.
— Мы? — говорит Теофиль. — Месяц, а может, и больше. Вот неожиданность!
Алина тоже несет книги и тетради, но у нее они в кожаном портфеле. Первое, о чем надо бы попросить отца, — чтобы купил ему такой портфель.
— Дай, помогу тебе нести.
— Не надо. Портфель совсем легкий.
Ну, ясно. Какая там наука в женской гимназии? Впрочем, оказывается, что не легче, чем у мальчиков. На сегодня им тоже задан «Змей» Словацкого.
— А по греческому? — вдруг спрашивает Теофиль, надеясь услышать имя старика Геродота.
— Сейчас читаем «Антигону».
Вот тебе раз! А Роек, как назло, выбрал «Эдипа».
— У меня еще есть время, — говорит Алина. — Могу тебя немного проводить.
Солнце играет на крышах, как на золотых цимбалах. Теофиль не пробирается боковыми улицами, — как обычно, чтобы сократить путь, — а направляется к Академической. Разумеется, в такой час, когда у ворот стоят дворники с метлами, служанки идут на рынок, а чиновники спешат на службу, в этом нет большого смысла, но все же Теофиль полагает, что прогулка с хорошенькой барышней не может остаться незамеченной. Жаль только, что они на «ты», люди подумают, что это его сестра. Однако сестра не сказала бы ему так:
— Мы ведь уже целый год не виделись.
— Да. Но я тебя видел в последний раз в сентябре.
— Где?
— На Высоком замке.— И он хмуро смотрит на нее.
Алина не помнит. Дуги бровей сдвигаются, на переносице появляется морщинка.
— Я сидел на скамейке, ты не могла меня видеть. С тобой шел какой-то молодой человек.
— А, такой кривоногий! Это мой знакомый по танцклассу.
Кривых ног Теофиль не заметил, но ничего не имел бы против того, чтобы этот франт и вовсе переломал их.
На углу улицы Зиморовича Алина останавливается.
— Мне пора возвращаться.
Они прощаются за руку.
— Ты все еще ходишь на уроки английского?
— Нет. Теперь мы живем так далеко, что я бы не поспел туда после обеда.
— Вот как! Ну, будь здоров.
Теофиль, кланяется, идет дальше, засовывает руку в карман и, сжав ее в кулак, держит там всю дорогу, словно боясь, что из нее улетучится тепло той руки, мягкой, нежной, как птичье перышко.
Но в конце концов пришлось вынуть руку из кармана и, того хуже, взять ею кусок мела. Теофиль стоял у доски в физическом кабинете. Учитель Ковальский, уткнув подбородок в широкий, старомодный воротничок, объяснял ему вкратце задание. Требовалось написать одну из тех формул, в которых начальные буквы латинских слов, обозначающих скорость, время и массу, складываются в символический шифр.
— Итак, прошу/
Теофиль написал формулу.
Учитель, пораженный тем, что за его спиной мел скрипит по доске с необычайной скоростью, повернулся на стуле, поправил очки и снова удивился:
— Право же, Гродзицкий, с тобой все труднее договориться. Откуда ты взял «А»? А что означает «I»?
Теофиль молчал. Формула, в которой память подменила буквы, обозначающие силу и массу, заворожила его своим метафизическим смыслом. Он расшифровывал ее так:
Все ясно. И он, улыбаясь, смотрел на учителя, который, так и не дождавшись ответа, пожал плечами.
— Садись на место, Гродзицкий. Ты сегодня невозможно рассеян.
Теофиль очнулся только на последнем уроке.
О, как таинствен рассветный час!
Ночь умирает, но, тускнея блеском,
Еще поблекший месяц не угас,
На севере мерцают звезды ясно,
Но, предвещая день, зардел восток.
Черный цвет поблек,
Созвездий лики
Гаснут, гаснут,
Шиповник дикий
Сверкает перлами росы…
Вот какие слова произносит Янота — у него красивый голос, и он, наверно, будет актером. Сердце Теофиля замирает от восторга. Ритм стихов колышется в нем волнами, как трава на ветру. Чу, слышен шорох, дрогнули ветки от прикосновения чьей-то руки, головки цветов склоняются, примятые легкой стопой, — в этой строфе шаги Алины.
Алина в это время слушала учителя Черника.
— Фактом, достойным сожаления, — говорил он, — непоправимой потерей было то, что молодые пароды усвоили цивилизацию Рима, который уже несколько веков был трупом. Вместо того чтобы жить собственной субстанцией, полной самобытных соков, они питались прогнившей мертвечиной. Они отреклись от своих богов и песен, разучились строить, как прежде, свои жилища, в которых тысячу лет обитало их рыцарское прошлое, позабыли древние обычаи, исказили свой язык и вместо того чтобы его развивать, заимствовали для своей письменности испорченную латынь. Как прекрасна была бы Европа, не соверши она этой роковой ошибки! Насколько раньше наступило бы Возрождение — не то, искусственное, питавшееся античными цитатами, но полное свежести, воистину новое, пробившееся из самой сердцевины могучих кельтских, германских, славянских племен!
Так, заламывая тонкие, белые пальцы, учитель Черник тосковал по раннему средневековью, которое уже не вернешь. Какие-то его крохи Черник сохранял в своей внешности — он носил длинные, светлые, опущенные книзу усы и челку, закрывавшую половину лба, благодаря чему — так ему казалось,— он походил на праславянский, прапольский тип времен «капищ» и «витязей». Барышни его обожали. Нюся Пекарская, соседка Алины по парте, записывала самые звучные фразы.
— «Жить собственной субстанцией, полной самобытных соков», — шепнула она Алине. — Правда, чудесно?
— Пфф! — презрительно фыркнула Алина.
Нюся с огорчением взглянула на подругу. Сама она была влюблена в Черника — однажды даже подсунула ему в книжке письмо, к которому он не притронулся. По сути, это был человек робкий, отец, троих детей, под башмаком у жены, и только из своей историософии он черпал стойкость в этом классе, душном от девических вздохов и ленивых, сонных мыслей. Он защищался от них, надевая кольчугу, шлем с забралом, укрываясь в первозданных пущах, в непроходимых топях, спасаясь бегством с повозками кочевников в бескрайние степи, и, лишь опьянив себя свободой доисторических времен, решался взглянуть в эти двадцать пар глаз — голубых, черных, серых, карих, которые с восхищением впивались в него.
— Ну, признайся... — говорит после урока Нюся.
— Ах, оставь меня, сумасшедшая! — дергает плечами Алина и выходит из класса, не слушая Нюсиных слов, — все это она уже знает наизусть.
Теофиль возвращается домой. По улице Коперника течет вдоль тротуара ручеек, на его поверхности кружится перышко — вот налетел воробей, схватил перышко и был таков. Вспугнутые собственным карканьем вороны срываются с деревьев на откосе Цитадели и громко галдят. На углу улицы Оссолинских звенит фонтан. Ого! И нет следа от льда и снега, которыми был заполнен зимой каменный бассейн. Сквер на площади Домбровского обнесен низкой оградой из железных прутьев, прикрепленных к чугунным столбикам,— на каждом столбике маленькая круглая головка; Теофиль нагибается, чтобы обхватить ладонью одну из этих головок — она теплая от солнца. Он проходит мимо ворот, видит висящую на шнурке ручку звонка, длинную, гладкую, соблазнительную, как плод не