ведомого дерева. Не раздумывая, он подбегает и дергает ее. И вдруг ворота открываются — дворник с укоризной смотрит на Теофиля.
— Я хотел спросить, проживает ли здесь… — говорит Теофиль, давясь от смеха, и удирает прочь со всех ног.
На бегу он скорей догадывается, чем слышит брань дворника:
— Уже усы у парня, а такие фокусы выкидывает!..
«Эй, дворник! Страж! Привратник! Отвори улицу, раздвинь дома, освободи мне дорогу, чтобы я мог идти скорей! Дай мие ключ от подземелья, куда ты на ночь запираешь солнце!»
После обеда Теофиль выходит на балкон. Через минуту в доме напротив приоткрывается окно, и русая головка вспыхивает на солнце золотом.
Она говорит с ним, хотя не произносит ни слова. Ну, и что?
«Взор говорит. Я на него отвечу! — так сказал Ромео под балконом Джульетты.
Теофиль и Алина встречаются на углу. Она держит книжку — дурной признак!
— Я иду на урок французского.
Зеленая улица в этот миг становится недостойной такого названия — это просто скучный коридор, который неотвратимо ведет в классы. Не успел Теофиль рта раскрыть, как уже показалась железная ограда, а за нею — гимназия Алины. Но девушка переходит на другую сторону и идет дальше, не оглядываясь. Улица спускается все ниже и ниже, она как ущелье средь гор, — еще минута, и увидишь звезды на дневном небе. Потом снова идет в гору, становится легкой, воздушной, реет на ветру, как лента, а конец ее горит в солнечных лучах, скручивается и падает горстью пепла на пригородные домишки, где обитают дети и собаки.
Алина и Теофиль вышли на Погулянку. Глядя на березы, на их молодые листочки, дрожащие под мимолетным облаком, на белые стволы, залитые румянцем, словно не закат сейчас, а утренняя заря, — Теофиль чувствует под веками слезы. Он знает их — это те самые слезы, которые он не выплакал в пасхальную ночь, это частица детской души, готовой снова вступить в сладостный и пугающий мир. Глаза, впрочем, остаются сухими. Эта весна принадлежит уже только земле — небо достойно лишь жалости, ради вечности не стоит пальцем шевельнуть.
Со скамеек, из-за деревьев глядят люди. То один, то другой сворачивает со своей дороги, идет за юной парой, и его тень, бегущая впереди, ластится к ногам этих двух счастливых существ. Ветер меняет направление, чтобы их сопровождать и ловить их слова. Ничего особенного они не говорят — обычная школьная болтовня, от которой отдает чернилами да мелом…
К отчаянию и погибели Теофиля расписание его уроков не совпадало с расписанием Алины. Если, например, во вторник у него были греческий, польский, математика, история, закон божий и гимнастика, то у нее, кроме истории, все уроки другие. Ни единого дня не было в неделе, когда б они могли встретиться в окружении одних и тех же слов, предметов, мыслей. И в учебниках им не удавалось сойтись вместе — либо Теофиль шел на несколько страниц впереди, либо Алина его обгоняла. Иногда, в порыве безотчетного бунта, он, придя в гимназию, воображал, будто они поменялись книгами. Раскладывая учебники на парте, он думал: «Сейчас она рассказывает содержание «Орлеанской девы». А сейчас вычисляет логарифмы». И он тосковал по ней и принимался писать письмо, которое тут же рвал на мелкие клочки.
О портфеле он позабыл. Впрочем, скоро и ремешки будут ненужны — каждый день убывает какой-нибудь учебник. Рубин, Штанд, Бодек, Игель, Кёлер — все букинисты с улицы Батория хорошо знают красивого мальчика, который им приносит чистенькие, аккуратно обернутые бумагой учебники, «совсем как новые», и, не глядя сколько монет ему кладут на ладонь, нетерпеливо вертится, выглядывает за дверь и, наконец, убегает с тем, чтобы завтра прийти снова. Стоят букинисты на пороге своих лавок, засунув руки в карманы, где бренчат монеты, и провожают взглядом сбитую на затылок высокую гимназическую фуражку: «Неужели это тот самый мальчик, который всего месяц назад мерз у наших витрин и прижимал нос к стеклу, и становился на цыпочки, чтобы прочесть названия книг в самом дальнем углу?..»
Театр и кино пожирали все деньги, вырученные за учебники. Эх, было о чем жалеть! Так, математика превратилась в «Девичьи клятвы» Фредро, и из букв, изведенных попусту в этом пухлом учебнике, складывался иной, новый текст.
«Верь мне, есть души, созданные друг для друга…» — говорил Густав, и Теофиль трепетал от радости, что Алина это слышит. За «Древнюю историю» и «Историю Польши» они увидели, как Пер Гюнт пускался в странствия по свету, и верная Сольвейг пела им трогательную колыбельную. «Физика» со славой закончила свои дни в зале «Аполлона», пленив обоих чарующим разделом оптики. «История церкви» взволновала сердце Теофиля видом набожного епископа из «Отверженных» Виктора Гюго в длинном, узком зале кинематографа «Пассаж». Одна лишь «Логика» пропала без толку, подобно лицемерной дружбе д-ра Винцентия Коса,— в дрянном кинематографе на улице Шайнохи, где показывали старый, выцветший фильм.
Случалось, что, притаившись в углу, они просиживали два сеанса подряд и после трех-четырех часов сменявшихся мрака и света выходили на сумеречные улицы как одурманенные. В их головах бесновались людские толпы, извивались горные дороги, мчались вслепую паровозы, мелькали лодки на озере, пальмы в пустыне, здания, постели, любовь, кровь. Сколько раз Теофиль чувствовал, как рука Алины хватает его руку! Сколько раз видел ее откинутую назад голову и полуоткрытые, будто для крика, уста! Теперь, только теперь магическое полотно экрана начало щедро осыпать Теофиля своими колдовскими сокровищами!
Даже тот, кто сидит на галерке, имеет право наслаждаться всеми прелестями театра — к его услугам мраморные лестницы, позолота, картины и статуи, никто не запретит ему любоваться светящимся кратером лама и красного плюша, который с последним звонком скрывается в пурпурном мраке, да и на плафоне Станислава Рейхана отсюда гораздо лучше разглядывать «Триумф Славы», видно, как кружатся музы возле люстры, будто стремясь войти в этот хрустальный дворец. И для каждого открывается фойе в антрактах, и каждый может наслаждаться из лоджий прекраснейшими видами ночного Львова.
Действительность, простирающаяся перед взором, как бы подражает иллюзорному зрелищу, которое вы только что видели. Темным багрянцем горят клумбы, красующиеся, будто в корзинах, в железном плетений оград, напоминая пылающие цветы в «Фаусте», которые вспыхивают пурпурным огнем при появлении Мефистофеля и гаснут, когда Маргарита изливает над ними в песне свою мелодичную тревогу. Скрытый меж каштанами Гетман в морозоустойчивой зелени бронзовых одежд только и ждет, кажется, подходящей реплики, чтобы выйти на сцену, — осколок добропочтенной старины или призрак великих времен? Ян Собеский, чей конь в неподвижном беге топчет бунчук и разбитое колесо, призывает поднятой ввысь булавою все, что вокруг него живет в камне или металле,— от крылатых аллегорических фигур на здании театра до нагих богов на доме Гаузнера, — и, до смешного верный истории, охраняет Венское кафе, где кутит компания финансовых советников.
Четыре часа. Тихая, чудесная пора — улицы пустынны, лошади спят в дышлах пролеток, трамваи не трезвонят, подолгу стоят на остановках и лениво отправляются дальше, будто размеренные дремотой. На валах стоит полицейский — блестящий полумесяц, обрамляющий его шею, делает его похожим на персонаж из забавной сказки. Все вокруг неправдоподобное, веселое, прекрасное. Теофиль делает вдох поглубже, будто вздыхая, и его волнует вкус воздуха, который еще хранит запах промчавшегося в полдень дождя, и слушает признания деревьев, радующихся своей молодой листве.
Эти упоительные часы пополудни (давали «Пигмалиона» Шоу) Теофиль получил за «Демосфена», уже ненужного, за «Цицерона», совершенно необходимого, и «Софокла», исчезновение которого огорчит беднягу Роека.
Впрочем, Роек…
Тымура, перешагнув в этот день меридиан, проходящей через мыс Доброй НадеЖды, постучался в квартиру учителя, с трудом разобрав его фамилию на старой визитной карточке, которая еле держалась на ржавых кнопках и так пожелтела, словно решила приобрести защитную окраску на фоне дверей, некогда покрытых коричневатым лаком. Торопившийся в гимназию Роек взял письмо, расписался на квитанции и, только дойдя до угла, в удивлении остановился. Долго вертел он в руках серый казенный конверт, прежде чем решился его вскрыть. На небольшом листке, выглянувшем из конверта, было всего десятка два-три слов, смысл которых поверг филолога в глубокую задумчивость.
— Какое божество остановило вас в пути и что оно шепчет вам на ухо? Если оно еще не улетучилось, спросите-ка поскорей, подлинны ли письма Платона.
Доктор Кос, на голову выше Роека, подавлял его вдобавок своей усмешкой, новым светлым костюмом, красной гвоздикой в петлице — словом, некоей атмосферой успеха, которую неудачники чувствуют мгновенно. И как будто этого было мало, д-р Кос сказал:
— Глядя на вас, никто бы не догадался, что перед ним эллинист. Греция обязывает улыбаться и радоваться жизни.
— Ошибаетесь, пан Кос, — возразил Роек, — греки были людьми печальными и разочарованными. Мудрость мешала им чувствовать счастье. Они энали, что мир приходит в упадок, что золотой век уже позади.
— В цаше время это заблуждение опровергнуто. Мы верим, что человечество идет вперед и когда-нибудь достигнет совершенства.
Доктор Кос, фанатик прогресса, ныне верит в него сильней, чем когда бы то ни было, ибо получил приятные вести из Кракова — несколько благоволящих к нему тамошних профессоров пробудили в нем надежду на кафедру истории философии, которую прежде занимал ксендз Павлицкий.
— Человечество! — встрепенулся Роек. — Неужели вы тоже относитесь к числу людей, которые, произнося это нелепое, имя существительное, забывают о том, что оно означает скопление существ, достойных жалости или презрения?
— Говорите тише, нас слушают потомки.
«Потомки», вырвавшись из классов, шумным водопадом мчались по лестницам и коридорам. Уступая ему дорогу, оба учителя разошлись в разные стороны.