Когда прозвучал последний звонок, Роек, впервые за много лет, поспешил домой — сегодня он уже не околачивался в учительской, откуда Мотыка каждый день выметал его вместе с клубами пыли. Войдя в квартиру, Роек еще в дверях закричал:
— Мы переезжаем в Броды!
— Что стряслось?
Разговор с женой сразу же перешел в монолог. Пани Роек не давала мужу слова сказать, да он, впрочем, и не пытался. Он слушал почти с любопытством. Это была история их двадцатилетнего супружества, история событий их жизни в таком новом освещении, что Роек точно впервые о них слышал. Как ни странно, он играл в них выдающуюся роль, о чем никогда не подозревал. Его наделяли чертами характера, которые хоть и были дурными, льстили его самолюбию. Оказалось, что он жестокий, безжалостный, деспотичный, неуступчивый человек, он не думает о других, ни с кем не считается, убивает медленно и расчетливо, как паук — попавшую в паутину муху.
Кастрюли, покинутые наедине с раскаленной плитой, бушевали в кухне, свекольно-капустное варево извергало клубы пара, которые, врываясь в открытую дверь, наполняли комнату кислой вонью. Роек помнил в далеком прошлом осыпанные утренней росой поля свеклы с багровыми, пылающими листьями, помнил и грядки капусты, которая в своих кудрявых кочнах будто прячет свет лунной ночи. Помнил он также цвет разрезанной свеклы — великолепный пурпур, достойный королевской мантии. Но уже много лет эти земные дары взывали к нему только пошлым криком своих запахов, как вот эта сварливая женщина, которая, размахивая почерневшим от кислоты жестяным уполовником, стоит сейчас перед ним — страшное в последней своей метаморфозе создание жизни.
Роек сидел против зеркала — сквозь слой пыли и бесчисленные мушиные точки стекло отразило его лицо, словно желая дать ему союзника. Филолог с благодарностью приветствовал немой призрак, ласково на него глядевший. Они были хорошо знакомы, не скрывали друг от друга седеющих усов, морщин, испорченных и отсутствующих зубов. Они были выше этого, они умели разглядеть друг в друге душу, наслаждаться ее спокойствием и глубиной, сострадать ее одиночеству и скорби. За мутными стеклами очков они видели глаза, которые — наперекор всему — остались голубыми.
Внезапно Роек вздрогнул. В туманных далях зеркала появилась еще одна фигура. Она сидела спиной к нему, показывая лысый череп с клочками седых, неподстриженных волос и согнутые дугой плечи, униженные, жалкие плечи состарившегося, смертельно усталого носильщика. Кто ее сюда прислал? Роек оглянулся. Ну да, конечно. Это зеркальный шкаф, собственность жены, дикая и злобная тварь, заклятый его враг, спешил на помощь своей хозяйке и позорил его так же, как ее речи.
Роек, уже давно не обращавший внимания на крики жены, очнулся от задумчивости как раз вовремя, чтобы услышать:
— Можешь убираться, куда хочешь, слепой черт! Но запомни — я остаюсь здесь.
Сдерживая вздох облегчения, Роек взял шляпу и вышел из дому, забыв про обед, который уже наполовину испарился, как жертва богам — второразрядным, довольствующимся чем попало.
Непривычный к резким переменам судьбы, он не ждал от нее уже ничего, кроме новых пинков, и вдруг на него обрушилась надежда на освобождение. Он шел будто в тумане — улицы сами подталкивали его, одна передавала другой этот ошметок человека, и наконец какая-то из них выбросила его в Иезуитский сад, между деревьев и цветов. Он упал на скамью у большого газона. Невдалеке человек с косой подвигался шаг за шагом, срезая траву плавными, мерными движениями. Роек облокотился на спинку скамьи и, опершись подбородком на руки, смотрел на сверканье стального лезвия и машинально считал шелестящие взмахи. Где-то на пятом десятке он сбился и закрыл глаза.
Сон, брат смерти, слетел вороном на этот череп, похожий на камень-голыш, округленный течением реки, которая, сменив русло, оставила его на суше.
XXV
Алина отодвинула тарелку.
— Ты опять ничего не ешь, — огорчилась пани Файт.
— Годова болит.
Алина встала и пошла в свою комнату. Там она прилегла, забыв снять с постели покрывало, что всегда очень сердило мать. Хорошо еще что ботинки сняла, — они валялись в другом конце комнаты, у двери, как будто их швырнули со злостью.
Когда она вышла, один из братьев, Станислав, оглядевшись, шепнул матери:
— Я мог бы сообщить тебе новость, — она стоит десять крон, но я уступлю за пять, потому что до первого еще далеко.
Старший брат, у которого размах был шире, избрал бескорыстие:
— Я знаю то же, что и ты: Алина гуляет с молодым Гродзицким.
— Ну и что? Ведь он еще сопляк.
— Это ты, мама, к нему не пригляделась.
Пани Файт велела прислуге убрать со стола, а сама надела передник и отправилась на кухню замесить тесто. Создавая из муки, яиц, масла, воды новое вещество, она черпала в этой работе покой и чувству уверенности. Под ее толстыми руками смешивались разные элементы, она могла придать им форму, какую хотела, и, видя их покорность, утверждалась в своем величии хозяйки дома и матери. В бесхитростной ее душе родилась уверенность, что она сумеет вот так же вылепить будущее своей семнадцатилетней дочери.
Помыв под водопроводным краном руки и обтерев их передником, она проследовала в комнату дочери. Алина спала. Пани Файт остановилась на пороге: сон — как хлеб, его негоже ни у кого отнимать. Она только нагнулась и подняла лежавшие на полу ботинки. Потом пошла к себе, швырнула их в шкаф и заперла его на ключ.
Алину разбудил голос Теофиля. Она вскочила с постели. Уже стемнело, она кинулась искать ботинки. Их не было. Она услыхала, как старший брат говорит:
— Ей нездоровится. Она лежит. Что ей передать?
— Я принес панне Алине комментарии.
— Спасибо.
— До свиданья.
Скрипнула дверь.
Алина в чулках вбегала в гостиную. Там уже никего не было. В комнате братьев раздавался громкий смех.
Пани Файт пришла с вечерней службы. В комнате дочери горел свет — мать вошла.
— Дитя мое… — начала она, решительно и вдруг запнулась.
Алина приближалась к ней медленно, шаг за шагом, и как будто становилась все выше, росла на глазах, а ее вытянутая вперед рука казалась испуганной матери чудовищно огромной. В этой руке сверкала что-то острое, длинное, невероятно длинное. Пани Файт не могла пошевелиться, слова не могла вымолвить, как в страшном, гнетущем сне.
Алина стояла рядом: черные глаза горят, из уст пламя — сатана, да и только!
— Если ты еще раз посмеешь... — прошептала дочь сдавленным голосом. — Я, я вот этой шпилькой глаза тебе выколю!..
Ах, видел бы ее в эту минуту Теофиль!..
Теофиль не знал Алины. Ни ее лица не знал, ни волос, ни рук, ни ног, не говоря уж обо всем прочем, о чем вообще не думал. Он так и не выяснил, какого цвета у нее глаза, ему в них виделась небесная лазурь; темная шатенка казалась ему златокудрой, и он, одурманенный любовью, готов был поклясться, что ее волосы падают на плечи двумя косами, хотя Алина уже давно носила прическу, как взрослые девицы. Губы нарисовало ему раз навсегда воспоминание об их первом поцелуе: маленькие, мягкие, нежные, будто лепестки розы, — ничего общего с красивыми, без сомнения, но мясистыми и твердыми губами Алины.
Зато она изучила его на память.
Надевая фуражку, он имел обыкновение откидывать голову назад, чтобы поправить волосы, выбивавшиеся длинными прядями, и тогда на миг открывалась снежно-белая полоска на лбу у линии волос; когда он резким движением выбрасывал руку вперед, рукав куртки собирался к локтю и выглядывал смешной и не всегда чистый манжет сорочки с простой стальной запонкой, но рука была сильная, густо покрытая темными волосками; когда он, сидя, клал ногу на ногу, можно было заметить, что носки подвязаны на щиколотке тесемкой от кальсон. Сотню подобных мелочей примечала Алина у своего Теофиля — даже чернильное пятнышко на брюках, у самого пояса.
И она могла бы в любую минуту сказать, за что его любит — без помощи иллюзий. За лоб и за брови, за глаза и ресницы, за рот и нос, за все его лицо, мальчишеская красота которого превратилась за год в мужскую; за руки с длинными, тонкими пальцами; за быстрый шаг — еле поспеешь; за внимание, с каким он ее слушал, слегка наклоняясь в ее сторону; и за рассеянность, с которой он на полуслове забывал о ней, вдруг поднимая глаза к небу; за то, что он говорит, за то, что молчит, за то, что он существует.
Она могла бы это сказать кому угодно, если б унизилась до оправданий. Могла бы это сказать и подругам, а не стоять в классе, прислонясь к печке, скрестив руки на груди и сжав губы, не слыша насмешек этих глупых девчонок, которые обожают плешивых учителей и мечтают о незнакомых офицерах.
Год, который Теофиль и Алина провели врозь, воспитал их по-разному.
Теофиль возмужал среди слов, понятий, абстракций в ходе одиноких дней и тоскливых ночей — это была его «пора пустыни». Целые месяцы жил он наедине с богом, словно под кустом огненным, — пока тот сгорел дотла, не оставив даже горсти пепла. И в углах у него еще звенела глубокая тишина, наставшая в день, когда, оглянувшись назад, он увидел лишь собственную тень на бесконечной дороге. Небесный пилигрим двигался по земле неуклюже, он как бы постоянно ощущал под ногами округлость маленького шарика, который столько раз исчезал из его глаз в миражах бесконечности.
Алину меж тем воспитывала земля. Воспитывала в своих древних, здоровых правилах, благодаря которым она веками оставалась в центре вселенной — плоская, гладкая, омываемая горизонтами, как океанским течением. На ее надежной поверхности не могла закружиться голова. Алину мало трогало, что земле, по словам учительницы физики, панны Вериго, старой выдры с искусственными зубами и увядшими грудями, уже много миллиардов лет. В глазах девушки земля из пригожего подростка превращалась в соблазнительную женщину с золотистым телом и знойными запахами, с бесстыжим, громким смехом, в котором слышались гортанные стоны плотского, плодотворящего наслаждения; потом она рожала в багряном шуме осени, потом стояла у помутневших окон — с бледным лицом и страдальческими устами, тщетно дожидаясь покинувшего ее возлюбленного; наконец, одинокая и тоскующая, старилась, дряхлела, одевалась сединой и внезапно, в ч