Небо в огне — страница 5 из 51

Он оглянулся — девушки исчезли за пеленой снега. Не видя их, не чувствуя на себе их взглядов, он с упоением вспоминал черные глаза, блеснувшие ему на румяном личике в меховой опушке. «Die Luft ist sehr angenehm». Никогда еще немецкая речь не звучала так приятно. До сих пор она доносилась до него из-под порыжевших от табака усов учителя Майера — нудная и брюзжащая; или из чащи черной бороды учителя Клейна — напевная и претенциозная; или из деревянных челюстей учителя Павлика — жесткая и скрипучая; а у самого Теофиля немецкие слова будто пухли во рту и вылетали булькающими, нескладными фразами. Но вот же; могут они иметь и форму, и музыкальность, и аромат! От них снег становился еще более звездчатым,, воздух — более прозрачным и голубым, наполняя грудь вольной, широкой мелодией!

На улице Карла-Людвига он отряхнулся, даже с фуражки смахнул налипшую наверх белую горку. Время гулянья еще не наступило, прохожих было мало и совсем другая публика, не та, что в полдень заполняет тротуары от Банка до Академической. Этот Львовский «салон» был теперь весь покрыт снегом, будто чехлом, и убирать снег не спешили. Но вот уже шагает со стороны театра полицейский, совершая обход, и звонит у ворот дворникам, чтобы выходили с метлами. Латунный его полумесяц вскоре скроется на мостовой, меж фиакрами и трамваями, уступая место восходящим офицерским звездам. Пока их не видно — денщики еще начищают сапоги, доводят до ослепительного блеска шпоры, ножны, пуговицы, которые должны пленять взоры дам и девиц, идущих к обедне.

В глубине души Теофиль завидовал воинам Его Императорского и Королевского Величества, он разделял общее мнение, что их стройные талии, танцующий шаг, плавные взмахи рук, когда они отдают честь, — это верх изящества. Больше того, он решил, по их примеру, носить фуражку набекрень, если только при весеннем обновлении гардероба ему удастся заполучить фуражку не синюю, а черную и чуть повыше, чем положено гимназическим уставом.

Шел он все вперед, без цели, и очутился у театра. Из еврейского квартала выходили старые евреи в поношенных цилиндрах, не спеша направляясь к месту своих ежедневных встреч на Гетманских валах. Переходя на другую сторону, Теофиль вспомнил, что по польскому на дом задана тема: «Исторические памятники города Львова», и решил осмотреть их получше, начиная с рынка.

Там было пусто, как в праздник. У ратуши не слышно рыночного шума, и стоит она, сонная, в прямоугольнике серой ограды, зевая раскрытыми воротами, через которые никто не входит. Нептун, похожий в снежном кожухе на старосветского шляхтича, заморозил в этот день свой фонтан, обычно журчавший по камням двумя струями. Башня ратуши будто выросла, будто еще чуточку вытянулась, чтобы заглянуть в более интересные уголки города; по галерее на ее верхушке часовой в длинной шубе меряет без устали шагами отведенный ему квадрат, под ногами у него тикают часы, над головой застыло белое небо — узник снежных просторов!

Теофиль уделил рынку только один взгляд, словно приотворил дверь в огромное, холодное, безлюдное помещение; темным коридором протянулась в глубину Русская улица с далеким силуэтом Валахской церкви. Потом он повернул к собору и начал с капеллы Боймов его обход, но сразу заскучал. Его уху ничего не говорила тишина переулка у собора, глаз равнодушно скользил по фасаду, изъеденному, источенному барельефами. Он. пустился прочь от каменной громады собора, словно боялся, что она обвалится. Веселая дорога, открывшаяся ему с первыми снежными звездочками, затерялась среди городских улиц. Как будто он заблудился. То и дело на глаза ему попадались пресловутые «исторические памятники»: костел бернардинцев, колонна блаженного Яна из Дукли, костел иезуитов, — и тоска все сильней овладевала им. Весь город стал серым и нудным, как урок учителя Маевского.

Этот отменно вежливый педагог, на приветствия гимназистов снимавший размашистым жестом шляпу и весьма искусно избегавший обращения «ты», сковывал учеников своей учтивостью, на его уроках они сидели тихо и слушали со вниманием, достойным лучшего применения. То был безупречный чиновник от науки. Если бы вдруг министерство просвещения оживило параграф своих инструкций, где говорится о преподавании родного языка, и одело бы этот параграф в костюм песочного цвета, он не сумел бы вести себя лучше, чем учитель Маевский. Каждый урок был тщательно разработан, охватывал предписанное количество страниц учебника и опирался на хорошо изученные, внесенные в реестры документы — ошибок быть не могло. Удивительное дело, но, кроме закоренелых двоечников, никто не нарушал этого порядка, у всех в голове литература аккуратно располагалась по эпохам, периодам, столетиям — от сказания о св. Алексее до заданных в субботу «Жнецов» Шимоновича. Директор любил показывать инспекторам и высшему начальству образцовые уроки Маевского, — никаких неожиданностей, все «вполне современно», учитель не заглядывает в журнал, урок ведется, так сказать, музыкально, ибо движение встающих и садящихся учеников напоминает движение клавиш. Каждому сановнику из Школьного совета врезалась в память внушительная фигура учителя с румяными щеками и светлыми усиками.

Чтоб не иметь лишней мороки, Теофиль стал у Маевского одним из лучших учеников. Далось это ему легко. Прежде всего, тетрадь для домашних заданий была у него всегда в образцовом порядке, притом без всякого принуждения — он унаследовал от отца любовь к канцелярской аккуратности. Остального он добился столь же недорогой ценой —просто умел привлечь к себе внимание как раз в тот момент, когда мог выскочить с ответом, и удачным, и во вкусе учителя. «Гродзицкий ведет себя на польском, как девка», — таково было мнение усатого второгодника Беняша, и Теофиль чувствовал, что доля правды тут есть, хотя имел весьма смутное представление о женщинах этого сорта.

Снег перестал, на улице Карла-Людвига толкался, шумел народ, но Теофиль этого почти не замечал. Он углубился в мрачную пустоту, которую с неких пор обнаружил в себе, и упивался там горечью и печалью. Чего ему не хватало, он не мог сказать и мучился этим бесконечным томлением, не умея еще выразить его словами. Он находился на том этапе жизни, когда человек жаждет быть хоть в чем-нибудь причиной, а не только следствием, когда возникает страх, что можешь так и остаться до конца дней лишь изумленным и беспомощным зрителем.

Короткая, узкая, крутая улица Сенкевича была под стать его угнетенному настроению. Неприбранная, кругом кучи снега, лежащего с начала зимы, с одной стороны тянется забор, сплошь залепленный афишами, воняет мочой, навозом и потом лошадей, дремлющих в упряжке пролеток, пока их владельцы сидят в трактире, источающем через распахнутые двери кисло-соленые запахи. Теофиль всегда сворачивал на эту улицу ради витрин магазина Пропста. Там висели длинные ряды открыток с видами, цветные репродукции, фотографии скульптур, и Теофиль каждую неделю выбирал себе новый идеал: какую-нибудь мечтательную или кокетливую головку, выглядывающие из цветов светлые кудри, белое плечико, которое он мог бы осыпать поцелуями. Но нынче он об этом вспомнил, уже пройдя половину улицы, а возвращаться не хотелось, да и перейти через грязищу мостовой было немыслимо. Еще минута, и он стоял у ворот пассажа Миколаша.

Лоточник-горец в длинной овчине бросал на раскаленный железный лист пригоршни каштанов.. Это была одна из тех извечных фигур, которые Теофиль помнил с первых дней сознательной жизни. Сколько книжек в конце каждого года превращалось в никелевые монеты и медяки, исчезавшие затем в кожаной сумке этого поставщика ранних черешен, вкусных коржиков, пряников, шоколадок! Теофиль не был ему абсолютно верен, заглядывал и в другие киоски, ларьки, кондитерские, разбросанные по городу как придорожные корчмы, но все же лоточник из пассажа был главной статьей его расходов. Теперь же Теофиль проскользнул мимо, так как в кармане не было ни геллера.

Всякий раз, заходя в пассаж, он испытывал волнение, будто в ожидании чего-то необычайного. Столько событий произошло под этой стеклянной крышей, под покровительством загадочных фигур, щедро размалеванных пурпуром и золотом на двух огромных картинах, которые размещались под центральным сводом! Здесь Теофиль впервые увидел дикого кабана у порога ресторана Илькова; здесь он любовался водолазом в круглом шлеме из отекла и меди, в резиновом костюме и тридцатикилограммовых ботинках, который нырял в большущую кадку с грязноватой водой и отыскивал на дне крейцеры, что бросала ему публика; здесь его трижды приводил в восторг папуас с белой копной волос и красноватыми белками, который двумя-тремя змеевидными движениями освобождался от кандалов, цепей и колодок; здесь видел он карликов и невероятно толстых девиц, весивших сто пятьдесят кило, и сиамских близнецов, и негров с татуировкой, изображавшей сражения, леса, слонов. В этом пассаже веяло ароматом далеких миров, который в захолустный Львов доносился лишь изредка и мимолетно. Но вот однажды открылся более широкий просвет и Теофиль впервые увидел фильм. Было ему восемь лет. Быстро мелькающие кадры изображали эпизод русско-японской войны — «Нападение хунхузов на поезд», и публика, сочувствовавшая, как и весь Львов, Японии, кричала в конце сеанса: «Банзай!» Все это продолжалось пятнадцать минут, стоило двадцать крейцеров, снилось потом ночью и повторилось не скоро. Только через год в пассаже открылся настоящий кинематограф, но прошло еще несколько лет, пока Теофиль стал достаточно самостоятельным, чтобы туда ходить. Вот и теперь у входа в кинематограф стены залеплены афишами, извещающими о новой программе, а наверху висят гигантские фотографии Псиландра, Асты Нильсен, Макса Линдера, Хенни Портен, чародеев и волшебников новых времен.

Теофиль мог бы пройти по пассажу с завязанными глазами, ориентируясь по запахам. Сейчас исчезнет запах кофе и табака, доносящийся из кафе, сразу за ним узкой полоской пересечет дорогу свежий, сочный аромат фруктов, выставленных в корзинах перед лавкой Шлейхера, и наконец аптека Миколаша наполнит воздух запахами лекарств. В этой последней полосе, строгой и неуютной, над раковиной без воды, в холодном сквозняке, веющем из двух ворот, стоит белая мраморная девушка.