Небо в огне — страница 50 из 51

удесном превращении, вновь являлась со стыдливо потупленными ресницами, с девичьим румянцем на анемичных щеках, сжимая колени, трепеща, вздрагивая, всего пугаясь, словно каждое дуновение ветра грозило ей насилием.

О природе вещей Алина знала и желала знать лишь то, что сказано в первых двадцати пяти стихах поэмы Лукреция, и, окажись эта книга у нее в руках, она не стала бы читать дальше. А Теофиль, который полгода как бы переживал комментарий ко всем шести книгам, пропустил это вступление и лишь теперь начинал разбирать его по складам.

Черт побери! Не век же оставаться ему школьником и зубрить, сидя на гимназической скамье!

Та скамья, на которой он сидит сейчас, совсем другая. Из сосновых досок сколоченная, с такой отлогой спинкой, что кажется, будто сидишь в кресле-качалке, она стоит на склоне холма, среди елей, притягивающих вечерние сумерки. Внизу видны и слышны аллеи Стрыйского парка, блестит краешек пруда, деревья на противоположном холме алеют в лучах заката.

Алина только что ушла. Так у них теперь бывает каждый день — по ее желанию. Они уже не гуляют по улицам, а встречаются по уговору, каждый раз в другом месте, и домой возвращаются порознь. Это придает их любви очарование тайны, страха и преступности. Все эти новые ощущения открыла Алина. Без нее Теофиль также не сумел бы разобраться в городе, в котором родился, а стоял бы перед ним в недоумении, как приготовишка перед немой картой. Это Алина находила под каштанами Лычаковского парка, среди кладбищенских зарослей на Папаровке, в Императорской роще и в Медовых пещерах чудесные места, уединенные, нехоженые, словно она сама их создала к приходу Теофиля. Она всегда являлась первая, и ее короткий возглас «Филя!», подобно крику птицы в чаще, указывал ему дорогу.

Алина только что ушла.

— Ты можешь уйти не раньше, чем через четверть часа, — сказала она.

Можно подумать, что ему велено после занятий приготовить уроки. Ладно, будем сидеть и учиться.

В расселине меж деревьями висит лоскут темного неба — аспидная доска. Высокая ель вздымает свой тонкий шпиль, будто заостренный грифель. Появляется звезда, первая белая точка на черной таблице, как будто чья-то рука, приготовившаяся писать, не знает, с какой бы ей начать буквы.

Ну, конечно, с первой. С той самой, что родилась некогда из изображения головы быка и, обточенная временем, приобрела резкость и четкость геометрической фигуры, — с той самой, что состоит из двух частей: верхнего треугольника, символа законченности и замкнутости, и из двух расходящихся линий, устремленных к неведомой судьбе, — с той самой, что, подобно шатру с откинутой полостью входа, высится среди звездной ночи.

«А». Сколько простора в этом звуке! Как широко он раздвигает легкие! Он подлетает бесшумным мотыльком и приносит на краешке крыльев легкий аромат жасмина.

Теофиль глядит на висящую в вышине аспидную доску и видит — рядом с первой белой точкой появилась вторая. Нет, хватит на сегодня и — навсегда. Второй букве алфавита он посвятил столько времени, сколько требовалось, и не намерен терять его дальше.

Они встречаются ежедневно, в несколько минут сообщают о событиях прошедшего дня, а затем молчание заковывает их в свои цепи.

— Скажи, Алина, — говорит однажды Теофиль, — что бы мы делали, если бы были первыми людьми на земле?

— То же, что и они. Я бы сорвала яблоко, ты бы его съел, и мы узнали бы, что мы — голые.

И она разражается безудержным, прерывистым хохотом, от которого Теофиля бросает в дрожь.

Они идут молча, под ногами хрустит песок. Теофиль думает о белом песчаном береге, о горячих скалах, о море, которого он не видел.

— Послезавтра мы уезжаем.

Из далей долгой-долгой тишины доносится задыхающийся голос девушки:

— Я сделаю все, чтобы быть там, где ты.

Тогда он внезапно оборачивается и хватает ее за руки.

Еще достаточно светло, и он может разглядеть, что глаза, которые на него смотрят, вовсе не голубые, а серые — и он любит эти глаза; что с лица, искаженного страдальческой гримасой, исчезла красота — и он любит это лицо; что волосы у Алины не золотые — и он любит эти темные волосы, темные, как наступающая ночь, и погружает в них пальцы.

— Что ты делаешь? — шепчет Алина, и волосы, освободившись от шпилек, падают ей на плечи.

— Русалка! Чаровница! Лесная фея! — взывает он, жарко дыша.

Он борется за нee c мраком, накрывающим ее своей сетью, борется за нее с запахом лип, заглушающим аромат ее тела.

Алина дрожит, холодный пот проступает на ее лбу. Сердце перестает биться. Смерть. В последнем порыве жизни она стискивает зубы и разгрызает ими что-то жгуче-сладкое и упоительно горькое, что-то пунцовое и мягкое. Это губа Теофиля. Сознание заливает до краев пустоту ее души, шумя, как вода, хлынувшая из шлюза.

Эта боль — от пальцев Теофиля, впившихся в ее плечо. Земля под ногами плывет, как туман; единственное спасение — опереться об это живое дерево, которое оплело ее своими ветвями и чью тайную жизнь она чувствует своим телом, постигает, как будто уже вросла в его сердцевину.

— Филя!

От этого птичьего вскрика очнулась июньская ночь, едва не отдавшаяся безумию.


XXVI

— Помилуйте, дорогой пан Альбин, вы преувеличиваете!

Его превосходительство ласково поглаживал голову бронзового льва, который со времен Агенора Голуховского служил всем наместникам прессом для бумаг и под их сановными руками утратил часть своей позолоты.

— Меня удивляет только одно,—возразил Гродзицкий, — совещание графа Берхтольда с военным министром и бароном фон Гетцендорфом…

— Ну, допустим. Но вы подумайте, когда оно состоялось: прошла уже неделя! Нет, пан Альбин, бояться нечего, даже смены имперского министра финансов. Им останется Билинский, как вам известно.

Наместник полагал, что история с убийством в Сараеве уже улажена — ведь он в последних днях июня принимал соболезнования от властей и частных лиц, всюду висят приспущенные флаги, и сам архиепископ Бильчевский отслужил траурный молебен.

— Нечего бояться, раз император вернулся в Ишль, — улыбнулся он на прощанье. — Желаю вам приятного отдыха!

Так, через два дня после возвращения императора в Ишль надворный советник Альбин Гродзицкий отправился с женой и сыном в Аббацию. За две сигары и пять крон, умело розданных железнодорожным служащим, он обеспечил себе купе второго класса и безраздельно владел им до самой Вены. Больше, чем слова наместника, успокаивал его вид станций и начальников в красных фуражках, которые мелькали перед глазами, как маки среди созревающих полей, В открытое до половины окно врывался теплый, душистый летний ветер. Пани Зофья раскладывала на салфетке жареных цыплят, в термосе был чай, откупорили бутылку вина.

Теофиль сидел неподвижно в своем углу и не сводил глаз с букета роз, лежавшего на сетке. Принесла розы Алина, ее появление на вокзале было блестящей проделкой.

— Вот неожиданность! — воскликнула она, будто случайно наткнувшись на пани Зофью, которая стояла у чемоданов и смотрела в окно вагона, где Альбин с помощью носильщика искал свободное купе. — Вы уезжаете? Куда? Прошу вас, возьмите эти розы. Я принесла их подруге, но эта соплячка обойдется и без цветов.

— Как поживаешь? — обратилась Алина к Теофилю и за спиной пани Зофьи поднесла палец к губам, чтобы он молчал. — Завидую, что ты едешь в Аббацию. Я никогда не бывала у моря. Пришлешь мне открыточку, да?

Мать с букетом в руке, ошеломленная этим потоком слов, поворачивалась то направо, то налево, чтобы видеть Алину, — девушка ни секунды не стояла на месте. Наконец Алина поцеловала руку у пани Зофьи, крепко тряхнула руку Теофиля, кивнула издали Гродзицкому, появившемуся в дверях вагона, и побежала «искать свою девицу». Четверть часа спустя, когда поезд тронулся, один лишь Теофиль видел Алину, которая, спрятавшись за газетным киоском, посылала ему воздушные поцелуи.

Теперь ему хотелось взять эти цветы и зарыться в них лицом. Ведь они принадлежат ему, зачем он разрешил класть на них сумку и зонтик! Но он не шевелился, храня обет молчания, который наложила на него Алина своим заговорщическим знаком.

Его молчание никого не волновало. Родители ели, попивали вино из алюминиевых кружечек, разговаривали вполголоса, как будто там, в углу, сидел не их сын, а кто-то чужой. Мать, правда, то и дело поглядывала на него, знаками спрашивая, не съест ли он чего-нибудь; отец же словно вовсе о нем забыл.

Теофиль расстегнул воротник, на котором блестели четыре золотых полоски. То, что для другого могло быть гордостью, обернулось для Теофиля позором — он не имел права на это роскошное украшение. «Три двойки — как из пушки», по образному выражению отца, маячили в журнале, когда надворный советник, движимый инстинктивной тревогой, появился в кабинете директора Зубжицкого. Каким чудом они превратились в тройки — этого ему, наверно, никогда не узнать. Но ему это было безразлично. Разве не смешно рядить человека в гимназический мундирчик, когда его сердце возмужало и кровоточит, а душе — тысяча лет?

Зато родители молодели с каждым часом. Они опустили окно, пытались читать названия мелькавших мимо станций, предавались связанными с этими местами воспоминаниям, которые возвращали им молодость. За Перемышлем пани Зофья встала, облокотилась на окно, муж держал ее за поясок платья, как девочку, ветер трепал ее волосы. У Сана кончился знакомый ей мир, никогда в жизни она не ездила дальше, и хотя поля были такие же и такие же крытые соломой хаты, она утверждала, что тут все по-другому. Теофиль, пожав плечами, ушел в коридор.

Он смотрел в сторону противоположную движению поезда, и ему чудилось, будто он убегает от погони. Но странное дело — ему хотелось, чтобы его поймали. Он с надеждой глядел на леса, наискосок перебегавшие ему дорогу, на реки, бросавшие ему вслед свои серебряные петли, на выраставшие будто из-под земли города и проклинал тучные, запыхавшиеся от бега поля, которые всегда где-то вдали спотыкались и опрокидывались прямо на него из дуги горизонта.