Небо за стёклами (сборник) — страница 47 из 104

И вот я попал на улицу, по которой ходил еще в шинели с дырочками для крепления погон на плечах и в шапке с темными очертаниями снятой звездочки. Это было в первый послевоенный год. В тот год, когда фанера в окнах чернела привычнее стекол, а на рынках из-под полы продавали ворованных кошек. Кошки в Ленинграде были редки, как нынче борзые псы.

Подсыхавший асфальт, от которого на солнце маревом поднимался пар, чуть горбатясь, уходил вдоль улицы. Бурела земля на газонах. Вверх, к солнцу, густо тянулись белесые ветви тополей. Как же они выросли, эти тополя, высаженные в те послевоенные годы и никак не хотевшие приниматься на теневой стороне. Отчаянно чирикали воробьи, радовавшиеся весне, солнцу, теплу, счастливые тем, что удалось пережить морозную зиму. Кое-где на этажах бесстрашные хозяйки, стоя на подоконниках, мыли закопченные с прошлого года окна. Я пошел вдоль улицы к маленькому, зажатому в ее центре скверику. В скверике, как и прежде, сидели на скамьях мамы. Только мамы словно очень помолодели с тех пор и выглядели совсем девчонками; как мало были похожи их добротные пальто и яркие косынки на то, в чем ходили молодые матери после войны. Да и коляски, в которых спали розовые младенцы, были не схожи с неказистым транспортом новорожденных того времени.

Вокруг памятника носились упитанные малыши и расстреливали из пластмассовых автоматов всякого, кто попадался на пути.

С мраморного постамента в сторону Невского печально вглядывался великий поэт. Патина зеленела на курчавых волосах и плечах скромного монумента.

Обогнув скверик, я пошел дальше по улице. Дома на ней имели опрятный вид. На углу Кузнечного переулка десятком овальных витрин светился продовольственный магазин "без продавца". Ходили женщины в белых халатах, у стендов с продуктами с задумчивым видом стояли редкие покупатели. Земля, где росли деревья, у входа в магазин была выложена плитами — предусмотрительно. Ведь все равно люди будут сокращать путь по газону. Припомнился булыжник, которым была замощена покатая к середине улица. Сколько бед доставляла она в дни гололеда.

Я свернул по Кузнечому и пошел в сторону рынка. В переулке прятался давно выдворенный с Невского проспекта трамвай. Он был таким же оживленным, Кузнечный переулок, только куда более чистым, чем я его помнил. Вот и внушительное здание рынка, немного по доходя до него, в полуподвале, находилась пивнушка. Выли они тогда на каждом углу. Нынче бесследно исчезли, замененные чистенькими "Воды — мороженое". В тот год стоило только приблизиться к пивнушке — отворится дверь, и слышна в любой час игра залихватского баяна, звуки которого тонули в шуме пьяного говора.

Вернулся я тем же путем. Остановился возле дома № 13. Дом мало изменился. Конечно, фасад с тех пор приводили в порядок. Тогда он был облуплен и закончен. Но что имело совсем иной вид, так это двор. Прежде заброшенный, мрачный, с дровяниками, напоминавшими курятники, он теперь был залит асфальтом и свободен от всяких построек. Стены двора-колодца гладко оштукатурены и выкрашены в теплый желтый цвет. Справа и слева насквозь светились прилепленные к стенам прозрачные колодцы лифтов, о которых в тот год никто, разумеется, и думать не думал. Все было иным, малопохожим и незнакомым. Но нет, не все. Вот оно, памятное!.. Над когда-то, в незапамятные времена, каретником с конюшней, а позже перестроенными в жилье помещениями, сохранилась лошадиная голова. Она выглядывала из каменного кольца в стене. Как это ни странно, никому не нужная голова была восстановлена с такой трогательностью, будто скульптура была художественной ценностью. Норовистый конь с раздутыми ноздрями рвался на волю.

Лошадиная голова находилась как раз против комнаты в квартире во втором этаже, в которой… Впрочем, это довольно длинная история с продолжением.


В тот год по-зимнему лютовала поздняя осень. Шквальные ветры дули на город. Они словно сорвали погоны с шинелей мужчин, еще не собравшихся сменить военную одежду на издавна привычную штатскую.

Подняв холодные воротники, сдвинув на лоб серые шапки, в армейских сапогах или сохранившихся довоенных ботинках с калошами, торопились они, обгоняя друг друга по пути к трамваю, потом дрогли в неотапливаемых старых вагонах, спешили на заводы и в учреждения заново начинать мирную жизнь.

Злой, студеный ветер поднимал с земли пыль, набившуюся меж булыжников, гнал ее вдоль прямых узких улиц. Кое-где каменные коридоры обрывались черными щербинами в несколько этажей — памятью блокадных пожаров.

Война угрюмо напоминала о себе на каждом шагу. Виделась в полустертой надписи "Бомбоубежище" над подвалами, фанерой в окнах с маленькими прорезями для света, гортанным криком серо-зеленых немцев, волокущих вдоль мостовой трубы газопровода, газетой, наклеенной с утра на щите, в которой объявлялось об очередном продуктовом "отоваривании".

Дом на улице, упиравшейся в Невский, был таким же потемневшим, промерзшим за блокадные годы, но все же сохранившимся в целости, как и те схожие с ним пятиэтажные каменные бастионы, что примыкали к нему вплотную или слепо глядели с другой стороны.

И квартиры в них были схожими. Когда-то барские, на одну семью, а потом долгие годы "коммунальные", где иногда дружно, а порой и не очень, жила немало народа.

Квартира, о которой пойдет речь, была обыкновенной, похожей на все те, какие располагались сверху донизу по лестницам, раньше называвшимся парадными. Правда, эта квартира была попроще, а прежде подешевле, потому что находилась над аркой, ведущей во двор, а стало быть, считалась холодной.

Однако те, кто жил здесь, не помышляли о переменах к лучшему. Радовались тому, что есть. Пусть и тесно, пусть окно единственной комнаты выходило на темный, вымощенный булыжником двор-колодец.


Вот сюда-то, на второй этаж, по ордеру райисполкома и въехал в конце сорок четвертого года Алексей Поморцев — двадцатипятилетний балтийский старшина — электрик в прошлом, а теперь инвалид Отечественной войны. Лешка-морячок, как его звали новые дружки.

Отвоевал он в начале того же года. Беда случилась во время наступления, когда Алексей, всю войну проведший на Ораниенбаумском "пятачке", не раз ходивший в штыковую, переживший сотню бомбежек и минные обстрелы, к которым привык, как к дождю, и окончательно уверовавший в свою неуязвимость, был срезан осколком снаряда.

Помнил страшное: он видел, как в сторону отлетела часть сапога и снег стал алым, будто опрокинули банку краски.

Очнулся уже в госпитале в Ленинграде, в палате, заставленной койками, на которых тихо стонали запеленатые, как куклы, люди. Палата была когда-то школьным классом. В ней сохранилась белесая от времени, передвигаемая вверх и вниз классная доска. Нижняя часть была замазана белилами. На верхней, поднятой под потолок, голубела нацарапанная мелом надпись: "Наше дело правое. Мы победим!" Старая школьная доска была первым, что увидел Алексей после того, как потерял сознание на "пятачке".

Лежал он в госпитале долго. Говорили, много потерял крови. Лежа на койке, вскидывал вверх, не узнавая, свои руки, исхудалые, с повисшими, как на палках, мускулами, и все думал, нальются ли они прежней силой. Сила возвращалась медленно. Вспоминал он предвоенное время, миноносец "Славный", на котором служил электриком и с которого ушел на берег в морскую пехоту. Вспоминались и кореши с "пятачка", которые были теперь уже, наверное, далеко.

— Ты пойми, пехота, — изливался он в тоске соседу по койке, рыжеватому солдатику, довольному тем, что судьба определила его в госпиталь, — я же специалист-моряк. Три года на флоте служил. Куда же теперь, какой флот?..

Заживала нога медленно. Врачи по двое, по трое, а то и больше, собирались у Алексеевой койки. Говорили непонятное. Видно, удивлялись, почему так плохо идет дело.

И все же медицина сделала свое. К концу осени дело пошло на поправку. Алексею соорудили временный протез-ботинок. И он мог уже сносно ковылять по засыпанным желтой листвой дорожкам сада позади госпиталя.

Тут и вернули ему баян. Все, что осталось от флотской, да и мирной жизни. Баян, с которым не расставился ни на эсминце, ни на "пятачке". Баян, как оказалось, привезли в госпиталь вместе с Алексеем, да только медицинское начальство не спешило его вручать раненому моряку.

С возвращением баяна словно вернулось и прошлое.

Веселые молодые дни до войны, служба на "Славном", лихая жизнь на "пятачке"; там не знаешь, что ждет тебя через час, а возьмешь в руки баян — и ни войны, ни немцев, до которых можно доплюнуть, — поет душа. Может, потому и доставили ребята инструмент в госпиталь, что понимали — нет без него жизни старшине Лешке Поморцеву.

Играл, изливал душу на баяне Алексей в дальнем углу бывшего институтского парка. Собирались вокруг раненые. Кто на костылях, кого приводили товарищи, кто добирался на собственных. Слушали Алексея, сколько позволяло время, а стоит подняться — просили: "Поиграй еще, кореш".

До холодных дней, пока не затворили на замок двери в парк, терзал Алексей баян. С заморозками снова явились нестерпимая тоска. В помещении играть позволяли редко. Меж тем он окреп. Мускулы снова затвердели под кожей. Если бы не нога… Были дни — походит, походит Алексей, а потом лежит, корчится от боли, не рад белому свету.

А сильней болей была все та же тоска. В ноябрьские дни, когда стало чуть полегче ходить, решился на отчаянный поступок. Уж очень нестерпимым сделалось бесконечное пребывание в госпитале. Захотелось ухватить вечерок настоящей жизни, а там — хоть амба!..

Неподалеку от Фонтанки, где находился госпиталь, как помнил Алексей, против цирка, жила его знакомая Зоя. В последний раз встречались — уже началась война. Прощались под лай зениток, паливших в чистое желтое небо. Такого не забудешь. Адрес Зои он запамятовал, а так, на глаз, запомнил и дом, и лестницу, и дверь в квартиру. "Вот бы навестить!.." Знал Алексей, многих, ой как многих недосчитался Ленинград с той белой ночи, но отчего-то верил — выжила его знакомая. Жива и здорова и, вполне возможно, проживает на прежнем месте. Мало ли людей осталось… Куда как больше, чем померло.