— Да. — Нина поднялась.
Требовательным жестом начальник снова усадил её на место и задумчиво помотал головой.
— Не думайте, что война кончится завтра. Как бы мы ни шли, до Берлина далеко, а я не согласен остановиться ближе. Так вот, боюсь, что если будете ждать до конца войны, настоящий художник из вас уже не получится.
— Но разве нельзя просто так, для себя?
— Можно. Но если богом дан талант, грех его прятать от других. Поверь мне, — внезапно переходя на «ты», тепло улыбнулся начальник. — Хочешь, я открою тебе одну тайну?
Он заговорщически оглянулся на дверь и уселся за стол.
— Знаешь, кто я такой? Думаешь, подполковник медицинской службы, кандидат наук, неплохой резака-хирург? Нет — я артист. Замечательный скрипач, виртуоз. Да, да… Не смотри на меня так. Я — музыкальная знаменитость, только несостоявшаяся. Слушай. У меня были родители. У каждого были родители. Но у меня были особые родители. Они были бедные люди и обязательно хотели, чтобы я стал человеком. А человек в их понимании был тот, у кого достаточно денег, чтобы жить. С детства я играл на скрипке. Я очень хорошо играл. Об этом говорили все. У меня был учитель. Первая скрипка в ресторане «Континенталь». Мы жили в Киеве. Он считал меня гением, учил бесплатно и говорил, что меня нужно учить музыке дальше. И вот я кончил гимназию. Но у моих родителей было слишком мало денег, и они сказали, что учиться музыке — дело неверное. А вот доктор — это настоящее занятие. К нам иногда приходил доктор. За визит ему платили столько, сколько отец зарабатывал в неделю. И мои родители хотели, чтобы я тоже стал доктором. Я поступил на медицинский факультет. Я его окончил в четыре года и с отличием, и всё это ради того, чтобы потом учиться играть на скрипке. Все эти годы я не расставался с ней и, клянусь тебе, играл не хуже многих, что учились в консерватории. Но шла война, и вместо консерватории я отправился в санитарный поезд. А потом была гражданская война. Я был уже врачом — делал операции. И все эти годы я возил с собой скрипку и играл медикам и красноармейцам, и они тоже считали меня гением. А я мечтал только об одном — о консерватории. Когда я вернулся, в консерваторию было поступать поздно. Я был уважаемым военным врачом. А знаешь, о чем я больше всего жалею в жизни? О том, что не научился играть на скрипке так, как мог. Не стал настоящим большим артистом. А мог. Уверен — мог бы!
Роговин умолк. Вынул платок и вытер нм заблестевший влажный лоб.
Нина встала.
— Можно идти?
Он кивнул, внезапно сделавшись задумчивым и, казалось, далёким отсюда.
Когда настал день обещанного раненым концерта, было уже настоящее лето. Рояль теперь стоял в госпитальном зале. По стенам зала висели плакаты и лозунги, призывающие к победе над врагом. Зал был набит до отказа. Пришли все, кто только мог прийти. Сидели и на подоконниках и прямо на полу перед первым рядом. Стало душно. Тогда открыли все окна.
Никогда, даже перед экзаменом в музыкальной школе, Нине не приходилось так волноваться, как теперь, когда она вышла на шаткие подмостки и увидала сотни устремленных на неё из притихшего зала глаз.
Она начала со Штрауса и сразу же поняла, что угадала, её слушали с удовольствием. Нина чувствовала, как улыбаются люди, захваченные мелодией вальса. Когда она кончила, ей шумно захлопали, и снова сразу же стало тихо. Нина заиграла «Времена года» Чайковского, то, что исполняла в последний раз перед войной на концерте в Ленинграде.
И когда отзвучали последние аккорды и Нина оторвала руки от клавиш, аплодисменты раздались не сразу. Сперва она не могла понять, что произошло, а затем увидела, что люди боялись помешать ей, боялись нарушить миг, который захватил их и заставил забыть обо всем.
Тогда Нина стала играть Шопена, Грига, наконец Бетховена. И всякий раз, как только она заканчивала, ей неистово аплодировали и требовали играть ещё и ещё.
Никогда она не думала, что её будут так слушать!
Нина сыграла всё, что подготовила за эти дни, но её не пускали с подмостков, и ей пришлось, напрягая память, играть то, что она знала прежде. Она чувствовала, что не срывается лишь потому, что ощущает горячую поддержку зала.
Когда наконец она, усталая, в последний раз откланялась, держась за рояль, каком-то солдат на костылях, с торчащей вперед, как забинтованная кочерга, ногой, весело крикнул:
— Спасибо, сестричка. Будто дома побывал!
Начальник госпиталя в этот день уезжал в штаб армии и появился на концерте только в самом конце. Не имея возможности пройти в зал, он слушал Нину, встав за дверью, которая вела на сцену, и, когда Нина, усталая, спустилась туда, встретил её улыбкой.
— Ну вот, — сказал он. — Вот и поздравляю. Что же, теперь, кажется, сомнений в том, что нужно учиться, нет?
— Нет, — сказала Нина.
— Ну, правильно. Кстати, я слышал, что Ленинградская консерватория действует. Придется помочь вам вернуться домой.
Роговин немного помолчал и продолжал, сняв очки и протирая стёкла:
— Да, я вас давно хотел спросить. У вас случайно нету родственника полковника?
— Это мой отец, — сказала Нина.
— Позвольте. Вы ведь, я слышал, из актёрской семьи?
— Да, мама и отчим, а отец — военный.
— Вот как, скажите пожалуйста! Значит, передо мной дочь Латуница?
— А вы его знаете?
— Знаю?! Ха… да мы, можно сказать, вместе по всей Средней Азии за басмачами гонялись. Только он верхом, я в санитарной двуколке. Ах, и горяч же был тогда твой отец! Ты что же, его давно не видела?
— С начала войны. А теперь неизвестно, где он.
— Хм… — Роговин надел очки и, подумав, продолжал: — А по-моему, он где-то на нашем фронте командует дивизией.
— Здесь, правда?! — Нина не могла поверить услышанному.
— Ну, здесь, конечно, относительно. Наш фронт по протяженности — небольшая страна. Я об этом слышал месяца два назад. Но мне тогда не могло прийти в голову… А ты тоже хороша. Молчала. — Начальник госпиталя снова задумался. — Но если только Латуниц ещё здесь, мы его непременно отыщем.
Несмотря на всё, Владимир Львович выжил.
Весной, когда через Ладогу стали отправлять в тыл ослабевших ленинградцев, он проводил в далёкую пермскую деревню старую Аннушку.
Сам эвакуироваться отказался наотрез.
Как только он почувствовал себя лучше, он связался со знакомыми учёными, оставшимися в Ленинграде, и Владимира Львовича взяли на временную работу по административной части в Институт мер и весов. Здесь, несмотря ни на что, не прекращалась работа, и Владимир Львович был счастлив вновь очутиться в коллективе близких ему по духу людей.
Хозяйство Владимира Львовича было маленьким, и, собственно, ничего от него не требовалось, кроме честности, а в этом вопросе он был неколебим.
На работе он всегда находил себе дело; чтобы не скучать, принялся за ревизию сохранившегося архива и научной библиотеки. За работой в институте он забывался.
Теперь уже ходили трамваи, и Владимир Львович приезжал на работу раньше других. Покидал он институт одним из последних. Иногда шёл пешком, чтобы домой явиться как можно позже.
Дома начиналась тоска. Сперва он находил себе занятие. Долго и тщательно мылся, тратя ничтожное количество мыла. Мудро экономя полученные по карточкам продукты, готовил ужин. По старой привычке, словно после сытной еды, ложился отдохнуть.
Одиночество тяготило Владимира Львовича. Лежа на диване, он мысленно беседовал с Еленой Андреевной. Вспоминал молодость, годы первых лет революции, рождение Андрея и Володьки, совместные поездки за город, шумные семейные вечера.
Всё в комнате — мебель, книги, посуда — напоминало ему прошлое. Он пытался занять себя, отвлечься от тяжелых мыслей, но они его непрестанно преследовали.
В свободные комнаты пришлось пустить людей из разбитых бомбёжкой домов. В квартире теперь слышались шаги и голоса, и от этого становилось легче на душе.
Иногда с фронта приезжал Андрей. Он являлся домой всего на несколько минут, которые урывал из служебной командировки. О днях болезни и смерти матери Андрей умышленно ничего не расспрашивал, хотя Владимир Львович часто возвращался к этой тяжёлой теме.
Из полевой сумки Андрей всегда доставал то маленькую пачку чая, то банку консервов, то печенье и оставлял их отцу. Тот слабо протестовал. Потом благодарил сына.
Когда Андрей уходил, снова становилось тоскливо.
В конце концов он не выдержал. В один из таких дней забрал кое-что из своей одежды, запер на замок двери комнаты и переехал в скромное помещение институтского общежития, в комнату, где кроме него жило ещё двое пожилых сотрудников.
Привыкший к заботе о себе дома и некоторому комфорту, он здесь, в почти казарменной обстановке, обрёл главное — людей, с которыми жил одними интересами, и был счастлив.
Особенно оживал он в дни хороших сообщений с фронтов. Владимир Львович с жаром объяснял сослуживцам, что конец немецкому нашествию не за горами.
Так он прожил ещё год.
Весной, после ликвидации волжской группировки гитлеровцев, Владимир Львович совсем воспрянул духом.
Прорвали блокаду Ленинграда. Это было ещё большим праздником.
Радостный, помолодевший, ходил Владимир Львович по холодным институтским коридорам, останавливал каждого и повторял:
— Начинается, вот когда действительно начинается!
С каждым днем события всё больше и больше радовали старика.
— Вот увидите, — говорил он. — Не пройдёт и десятка лет после войны, как мы достигнем такого прогресса, что все ещё позавидуют.
С трудом он дождался весенних дней, чтобы выйти в город.
Ещё спешили по освещенным холодным солнцем проспектам бледные люди. Ещё подновлялись надписи: «Во время обстрела здесь ходить опасно». Ещё рвались снаряды на улицах и зияли пробоины в домах. Но уже ощущалась уверенность в том, что город выстоял. Это чувствовалось в весёлых ростках молодого лука на недавних цветниках, в чисто подметённых панелях, в афишах, извещавших о симфонических концертах в зале Филармонии. Пошли тёплые дни, и женщины надели яркие довоенные платья. Правда, платья, видно, немало где-то пролежали, а выгладить их было нечем. Электрическая энергия строго лимитировалась. Но кто мог замечать неглаженые платья в те дни!