- А можно?
- Давай!
Пастухов оглянулся и наклонился к председателю. Иван Степанович чего-то встревожился и тоже наклонился к самому лицу бригадира.
- Мне почему-то кажется, - шепотом объявил Пастухов, - что Офицерова покончила с собой сознательно. Понимаете? Сама бросилась.
Иван Степанович утер с висков пот и откинулся на спинку стула.
- Это ты один надумал или с кем-нибудь? - спросил он.
- Этого нам еще от тебя не хватало! - укоризненно протянул Белоус.
- Да! - усмехнулся председатель, оправившись от неожиданности. - С тобой, брат, не заскучаешь! Запустил ракету. Покрепче скоростной механизации…
- Она в людях разочаровалась, - пытался объяснить Пастухов.
- В каких людях? В наших, советских людях?
- Да нет, в одном человеке. В самом для нее драгоценном.
- Чего же такое в нем драгоценного? Зуб золотой?
Иван Степанович решил не зарываться и разговаривал терпеливо, как с неразумным малышом.
- Любила она его, понимаете? - волновался Пастухов. - Любила.
- Ты думаешь, на нее кидаешь тень? - предупредил Белоус. - Ты на себя кидаешь тень. Позабыл, куда она ночью бегала?
- Ну, хорошо, хорошо, я объясню, - замахал руками Пастухов. - Теперь ее все равно нет… Теперь можно. Она пришла ко мне после поездки хора в Москву. Пришла больная, с температурой. Ее трясло всю. Она там, в Москве, бегала к этому гаду, прямо из театра, без пальто и без шали бегала… Прибежала, а у того другая… Вы же все видели - Груня вернулась черная от горя.
- И пришла к тебе утешаться? - спросил председатель.
- Да, да, именно! - обрадовался Пастухов, посчитавши, что ему начали верить. - Ей узнать надо было, может ли мужчина изменить, если любит.
- И как ты осветил этот вопрос?
- Сначала я категорически сказал - нет. Если любит - изменить не может. Она застонала, будто я выстрелил в нее из нагана. И тут меня осенило. Ко мне, понимаете, бывают минуты, приходит озарение, когда вдруг все кругом далеко, далеко видно. Так и тогда…
- А у меня вопрос, - прервал его Белоус. - Почему она именно к вам пришла за утешением?
- Да потому что… потому что… - он опустил голову и словно бросился в омут, - считала, наверно, что я ей симпатизирую…
- Неубедительно.
- Ну ладно! Дело не в этом! На меня нашло озарение, понимаете… Я схватил «Былое и думы», второй том. И книга сразу чудом открылась на нужной странице. Я зачитал ей отрывок… Там Герцен исповедуется, как однажды изменил жене…
- Всюду выискивает темные стороны, - покачал головой председатель. - Даже у великих демократов.
- При чем тут темные стороны? Груня уцепилась за эту книжку, как за спасательный круг. «Я, - говорит, - ему должна написать. Он там, наверное, переживает, кается! Я утешу его!..»
- Неубедительно, - проговорил Белоус.
- Ну хорошо, хорошо! А помните, Груня в феврале на три дня пропала? - Пастухов говорил быстро, торопливо, ровно боялся, что мы разбежимся. - Опять же к нему ездила! Вернулась - встретил ее в павильоне. Была немного выпивши… «Ты, - говорю, - чего здесь?» - «Это, - говорит, - не я. Я, - говорит, - себя в Москве оставила». Стала меня бранить: «Вы, - говорит, - моральные да положительные, церемонитесь, ушами хлопаете, а у вас из-под носа сволочь всякая девчонок выхватывает, а вы огарками пользуетесь…» Разочаровалась. В людях разочаровалась.
- Что же она сразу, как разочаровалась, не кинулась? - спросил председатель.
- Не знаю… Может, чтобы не было подозрений. Она и под колесами любила паскуду своего.
И Пастухов крепко сжал костистые кулаки.
- Ну ладно, - председатель хлопнул ладонью по колену. - Герцен там, измены, это все художественная литература. Какие у тебя конкретные доказательства? Известна тебе фамилия ухажера?
Пастухов покачал головой.
- Известно, кто была у него эта, как ее… дополнительная женщина?
Пастухов снова покачал головой.
- Ну вот!
- А что вот? Какие могут быть доказательства, если она сама решила скрыть это… Одно можно утверждать наверняка: на таком расстоянии продержаться на руках Груня не могла. Я и то из сил выбился.
- Что ты городишь? - выпучил на него глаза председатель.
- Точно. Сегодня утром вышел на то место, где цеплялась Груня, и схватился за поручни товарного поезда. Проволочился до пятого пикета и сорвался.
Он положил на стол ладонями кверху черные, вспухшие руки.
- Ты что? - председатель встал. - Вовсе с ума спятил? А если бы сам… под колеса. Об отце, матери подумал?
Пастухов сидел потупившись.
- Ну ладно, - сказал председатель. - Допустим, твоя правда. Давай переиграем это дело, давай баламутить народ. Давай заместо подготовки к юбилею артели выкапывать могилы. Погубителя Офицеровой ты не знаешь и никогда не узнаешь. Никаких форменных доказательств у тебя нет. Чего мы добьемся в итоге? В итоге мы добьемся одного: пятна на памяти Офицеровой. Желаешь - давай.
- Не надо, Иван Степанович, - проговорил Пастухов тихо.
Голос у него был, как бы сказать, какой-то пустой, бесчувственный голос.
Видно, в этот момент лопнула у него в душе важная пружина, и я поняла, что отныне с ним будет все меньше и меньше хлопот.
Мне бы порадоваться, а нет! Обуяла меня вдруг такая тоска, такая тоска, что и высказать не могу.
14
В тот же день подошел мой черед мыть у дяди Лени полы. После Груни он остался один, и наши певицы постановили ходить к своему наставнику по субботам прибираться.
Раскидав немного личные, служебные и общественные дела, угомонив кое-как Пастухова, я купила в павильоне гостинцу - мятных пряников - и побежала в Закусихино.
Дядя Леня обитал в той самой избушке, которую поставил в конце войны дружку своему - Офицерову.
Избушка была махонькая, стесанная без прирубки. На лицевой стороне два окошка, да сбоку, на двор, - небольшая гляделка. Вот и вся краса.
Крылечка за недосугом недоделали, и вместо приступочки перед дверью так и лежал утопший в землю валун.
В горенке все осталось, как было при Груне. Даже численник показывал 27 февраля. После нее некому стало отрывать листочки. Узкая железная кроватка была чисто застлана, одеяльце углажено, подушечка лежала на подушечке, а на верхней - укрывальце.
В ногах, у кроватки, стояла этажерка, сплетенная из прутиков дядей Леней для своей Гулюшки. На полке - два штабелька книг.
Под стеклом в большой крашеной раме от зеркала виднелись несколько довоенных фотографий Груниных родителей - отца и матери, вместе и по отдельности. Снимки было трудно разобрать. Они отсырели в земле, когда их закапывали от немцев.
Между фотографиями заправлены билетики Московского метро и троллейбуса, голубые и розовые: память январской поездки Груни в Москву.
Билетики своей февральской поездки она повыкидывала.
Возле постели висела почтовая сумка искусственной кожи, та самая сумка, с которой Груня отправилась в свой последний поход. Только звание инвалида войны помогло дяде Лене завладеть сумкой, да и то пришлось дойти до начальника почты и составлять длинную объяснительную бумагу для бухгалтерии.
Больше ничего примечательного в горенке не было, если не считать трех-четырех цветных картинок, развешанных для красоты по стенам. Картинки Груня вырезывала из «Огонька» и прикрепляла булавками. Так они по сей день и держались на булавках: «Шахтерка» Касаткина, «Председательница» Ряжского и какая-то жгучая брюнетка в черной шали - испанского художника Гойи.
Хотя дядя Леня и старался сохранять порядок, насколько ему позволяла слепота, - прибирал посуду и поливал сады на подоконнике - герань да кактус, - все-таки после Груни стало погрязней. В немытых стаканах жужжали мухи.
Дядя Леня поставил самоварчик, и, прежде чем приступить к уборке, я посидела с ним, побеседовала, покушала чайку.
Он любил вспоминать о Груне, и я потихоньку стала выспрашивать про ее последнюю поездку в Москву.
- А что было? - сказал дядя Леня. - Пропала и пропала… Две ночи не спал, ждал. Под утро сморило меня, и пригрезилось, будто сколотили мы с Гулюшкой крылечко с кружевным карнизом. Верх железный. Окрасили поясочками… Баское крылечко… Крашу, значит, я столбики, крашу, один кружок остался, вдруг хлоп - будит меня моя Гулюшка. Явилась наконец! По запаху чую - выпивши… Да и так - вроде какая-то шальная, на себя непохожая. Где пропадала? Ничего не говорит - смеется, как тогда, в сухую грозу. Да все загадки загадывает… А кто я ей, чтобы ее попрекать да спрашивать? Я ее в войну выходил, она меня слепого выхаживала - только и всего… - Он вздохнул. - Красивая больно была, ничего не сделаешь. Такое уж выпало ей наказание. Видишь, картинка висит?
Дядя Леня указал на простенок между окошками. Кроме двух вилок, сунутых в щели, на голом простенке ничего не было.
- Хороша картинка, верно? - спросил дядя Леня. - Груня говорила: «На эту тетеньку хочу походить. Она, - говорит, - не красотой горда, а тем горда, что в ней, - говорит, - ничего рабьего нету».
Я сразу вспомнила картинку, которую видала на днях у Митьки Чикунова: богатая барышня, немного схожая с Грунькой, сидит, как живая, на пролетке в туманный от стужи день.
- Это которая, - спросила я для уверенности. - Чернобровая?
- Ну да. Какая же еще? С белым пером. Говорят, на Гулюшку похожа. Верно? Похожа?
Дядя Леня с тихой улыбочкой уставился на пустую стену.
- Похожа, - сказала я.
Надо сегодня же пристыдить Митьку, чтобы не таскал чего не следует у слепых людей!
- Приехала, глянула на эту картинку и говорит: «Куда мне до нее!» А потом вроде успокоилась, вошла в бережки. Стала носки штопать… «Ты, - говорит, - дядя Леня, заматывай, - говорит, - носки в портянки… Носки-то… Мне, - говорит, - рано вставать завтра, на почту… А ты, - говорит, - заматывай в портянки…»
Он махнул рукой, пошел на кухню и встал там, отвернувшись к печке.
Я приступила к уборке. Горенка была крохотная, и мыть пол не составляло никакого труда. Три раза тряпкой махнуть - и чисто. Поэтому сперва я решила прибрать посуду и опахнуть пыль в Грунином уголке.