две судьбы, вмещённые в междусловье.
Бывший
А он говорит, что, мол, надо с народом строже.
Строгость нонешних — просто дурная шутка,
и расстрелов, и пыток, ведь ты согласись — нема ж!
Ну, замажут дерьмом или плюхнут зелёнкой в рожу…
Ну, подумаешь, цацы, это ж не рак желудка.
Какие все стали капризные, ты ж панимаш…
А он говорит, что верхушка на злато падка;
разложила народ, никакого тебе порядка,
и презрела зазря победительных лет канон.
И на лоб его многомудрый ложится складка,
озабоченности невыносимой складка —
глубже, чем аризонский Большой Каньон.
Что ему девяносто, когда он стареть не хочет?
Он заправский эстет, и на полке его — Набоков.
Жизнь, твердит он, ничто, коль её не отдать борьбе.
Входит он в Интернет, словно входит в курятник кочет,
только мало ему, стоявшему у истоков,
у святейших истоков грозного МГБ.
Хоть удел офицера нередко бывает горек,
никогда, никогда сам себя не зовёт он «бывший»
и глядит за окно, где прохлада и даль ясна.
И всего в двух шагах — аккуратный тенистый дворик,
где взволнованной гроздью сирени дышит
массачусетская весна.
Подальше
Отрезвляющий воздух насквозь проаукав,
пустырями пыля
на лошадке со стёртой подковой
пробираешься сквозь какофонию звуков
к камертонному «ля»,
к чистоте, что сродни родниковой.
Звук неплох — но хотелось и глубже, и дальше,
различимей в толпе,
самобытней, точнее и строже.
Но в словах — сладковатые привкусы фальши,
суеты и т. п. —
для желаемой дрожи по коже.
И когда ты поймёшь, что любое усилье — напрасно,
и утрачен пароль —
обжигаешься горечью чая
и, вдохнув, вычитаешь себя из пространства,
умножаешь на ноль
и сидишь, результат изучая.
Рассылает флюиды минорной истомы
тусклый свет фонаря,
и отчётливо чувствуешь снова:
что пора уходить, как Остап, в управдомы,
в токаря, в слесаря —
лишь бы только подальше от слова.
Змей
Торжественный, как на концерте Рихтер,
глядишь на мир ты хищно и хитро.
Я знаю, что ты скрыл, боа-констриктор,
в таинственном констрикторском бюро.
Ты сделался в Эдеме высшей расой
и занял королевский свой престол,
сжимая мощной мышечною массой
неприхотливый яблоневый ствол.
Но я рискну к тебе явиться с просьбой
в какой-то век, какого-то числа…
Не превращай меня за это в ростбиф
для своего удавьего стола.
Оставь нам наши тайны, наши чащи,
зверей никем не пуганных стада…
А этих яблок, над тобой висящих,
ты не давай нам с Евой никогда.
Сергею Довлатову
1.
Можно доплыть, можно камнем ко дну,
выбрав любое решенье дилеммы;
можно сменить континент и страну,
можно сменить окруженье и темы.
Можно жить в мире, а можно — в войне,
вечной душою торгуя навынос…
Часто всё то, что творится извне —
только лишь функция мира внутри нас.
Если в спокойный и солнечный день
сил и надежд прохудилось корыто,
явно важнее отбрасывать тень,
нежели взять и отбросить копыта.
Если в страданиях тонет душа,
всё же внемли́те простому совету:
жизнь хороша. Всё равно хороша —
даже когда её, в сущности, нету.
Все мы однажды уйдём. Но сперва,
резво меняя настрои и лики,
можно сполна превратиться в слова —
острые, как наконечник у пики.
Там, где их мука сумела извлечь
из равнодушной привычной рутины —
взрыв. И прямая сизифова речь
к небу взлетает, ломая плотины.
2.
Эх, печали!.. Вам бы множиться да множиться…
Но живут порой, цепляясь за края,
те, кто доблестно умеют корчить рожицы
беспощадному оскалу бытия.
Эти люди — как бессменные посредники
между небом и землёй, как лёгкий свет,
хоть ты в Пушкинском ищи их заповеднике,
хоть в редакциях сомнительных газет.
Их слова, их вековое оправдание,
от навязчивых депрессий антидот,
превращают неприметное страдание
в искромётный, прихотливый анекдот.
А ведь в жизни им совсем не карнавалится!
Не давая ускользнуть от пустоты,
перед ними грубо двери закрываются,
издевательски разводятся мосты…
То в охальники их пишут, то в крамольники,
отправляют в эмиграцию и в морг…
В опустевшем небермудском треугольнике
остаются Питер, Таллинн и Нью-Йорк.
Беларусь
Пятно на карте, словно морда огра —
моя страна. Найди её, географ,
скупую территорию освой.
Моя страна. Республика. Кочевье.
Задорный детский смех. Этюды Черни
и тетива верёвки бельевой.
Пломбир лениво таял в пальцах липких.
Эх, юность, ты — ошибка на ошибке,
и сам я молод, глуп, не сеял круп…
Но там, в краю чужих единоверцев,
жила любовь, вгрызавшаяся в сердце,
как бур дантиста в воспалённый зуб.
Народ там добрый был и терпеливый.
За редкие приливы и отливы
горком в ответе был или обком…
Приветливо для всех светило солнце,
лишь оседал, как в обмороке, стронций
в картонной треуголке с молоком.
Из девяностых — помню злые лица,
и будущее не спешило сбыться
назло ведунье с картами Таро.
Молчало сердце и молчала лира,
когда, кривясь, работница ОВИРа
давала мне последнее «добро».
Где книжки записные с адресами,
свиданья под почтовыми часами
и крохотного сына пятерня,
простой и ясный свод житейских правил?
Всё там. В стране, которую оставил.
В стране, в которой больше нет меня.
Две матери
Мама, я здесь, я сегодня вернулся домой.
Память моя оторочена чёрной каймой:
я ведь не шёл на войну, но попал на войну.
Взять из моих двадцати, да последние два
выскоблить, вычистить так, чтоб дела и слова
сумрачным весом своим не тянули ко дну.
Линия жизни теперь — еле видный пунктир.
Мама, я здесь, но со мной мой изнаночный мир.
Нет в нём покоя, а только тайфун и развал.
Ночью в виски́ мне вгрызается злобный тамтам:
где бы я ни был, я всё же по-прежнему там —
там, где меня убивали и я убивал.
Мама, я сын неплохой, но ведь это война.
Как же тебе не свезло-то — родить пацана!
Лучше бы дочь, хоть какая, но всё-таки дочь.
Взрывы, воронки, сержант продолжает орать…
Ты ли мне мать или всё-таки Родина — мать?
Может, и обе. Понять в восемнадцать невмочь.
Помнишь, я был разговорчив, а нынче я нем.
Школу, недавнюю школу не помню совсем:
всё, как настойчивый ластик, стирает война.
Смотрит на нас чуть брезгливо эпоха в лорнет…
Мама, как страшно и глупо: я выжил, ты нет.
Помню: две матери было…
Осталась одна.
Весна на Кутузовском
Будешь в Москве — остерегайся говорить о святом.
…а небо, словно капля на просвет,
прозрачно. Лучик солнца — словно нитка.
В Москве весна. Кутузовский проспект.
Безвредная собянинская плитка.
Дни лета так отчётливо близки,
как шее обречённого — гаррота.
По-воровски пригнувшись, сквозняки
втекают в Триумфальные Ворота.
Набросил хипстер лёгкий капюшон,
малыш случайной луже скорчил рожу…
Совет в Филях давно как завершён,
Москва сдана. Но существует всё же.
И вновь весенний день глаза слепит;
столетия играют в подкидного…
История нажала на «Repeat»,
чтоб в виде фарса повториться снова.
И моет «Мерс», ворча на голубей,
в сухих губах мусоля сигарету,
таджикский гастарбайтер Челубей
столичному мажору Пересвету.
Альтернативный Адам
Ни хозяина нет, ни начальницы,
небо сине. Окрестность ухожена.
Нет причины Адаму печалиться —
беспечальность в подкорке заложена.
Ни Бали, ни Сорренто, ни Плимута,
но душа не встревожена, странница:
в том примета эдемского климата,
что он просто не может не нравиться.
Солнца жар, антилопа беспечная…
И понятно лишь нам, наблюдателям,
что Адам на безделие вечное
обречён бородатым Создателем.
Наш герой вечерами бесхозными,
глядя в неба простор обесцвеченный,
с только что сотворёнными звёздами
говорит на неясном наречии.
Змея нет. Евы нет. Рёбра — в целости.
И маршрут (почти каждый) — нехоженный.
Одиночества чуткие ценности
пред Адамом, как карты, разложены.
Ну, а днём он пускает кораблики
по ручью, вдоль потока холодного…
Жилкой бьётся в адамовом яблоке