Небосвод несвободы — страница 10 из 11

две судьбы, вмещённые в междусловье.

Бывший

А он говорит, что, мол, надо с народом строже.

Строгость нонешних — просто дурная шутка,

и расстрелов, и пыток, ведь ты согласись — нема ж!

Ну, замажут дерьмом или плюхнут зелёнкой в рожу…

Ну, подумаешь, цацы, это ж не рак желудка.

Какие все стали капризные, ты ж панимаш…

А он говорит, что верхушка на злато падка;

разложила народ, никакого тебе порядка,

и презрела зазря победительных лет канон.

И на лоб его многомудрый ложится складка,

озабоченности невыносимой складка —

глубже, чем аризонский Большой Каньон.

Что ему девяносто, когда он стареть не хочет?

Он заправский эстет, и на полке его — Набоков.

Жизнь, твердит он, ничто, коль её не отдать борьбе.

Входит он в Интернет, словно входит в курятник кочет,

только мало ему, стоявшему у истоков,

у святейших истоков грозного МГБ.

Хоть удел офицера нередко бывает горек,

никогда, никогда сам себя не зовёт он «бывший»

и глядит за окно, где прохлада и даль ясна.

И всего в двух шагах — аккуратный тенистый дворик,

где взволнованной гроздью сирени дышит

массачусетская весна.

Подальше

Отрезвляющий воздух насквозь проаукав,

пустырями пыля

на лошадке со стёртой подковой

пробираешься сквозь какофонию звуков

к камертонному «ля»,

к чистоте, что сродни родниковой.

Звук неплох — но хотелось и глубже, и дальше,

различимей в толпе,

самобытней, точнее и строже.

Но в словах — сладковатые привкусы фальши,

суеты и т. п. —

для желаемой дрожи по коже.

И когда ты поймёшь, что любое усилье — напрасно,

и утрачен пароль —

обжигаешься горечью чая

и, вдохнув, вычитаешь себя из пространства,

умножаешь на ноль

и сидишь, результат изучая.

Рассылает флюиды минорной истомы

тусклый свет фонаря,

и отчётливо чувствуешь снова:

что пора уходить, как Остап, в управдомы,

в токаря, в слесаря —

лишь бы только подальше от слова.

Змей

Торжественный, как на концерте Рихтер,

глядишь на мир ты хищно и хитро.

Я знаю, что ты скрыл, боа-констриктор,

в таинственном констрикторском бюро.

Ты сделался в Эдеме высшей расой

и занял королевский свой престол,

сжимая мощной мышечною массой

неприхотливый яблоневый ствол.

Но я рискну к тебе явиться с просьбой

в какой-то век, какого-то числа…

Не превращай меня за это в ростбиф

для своего удавьего стола.

Оставь нам наши тайны, наши чащи,

зверей никем не пуганных стада…

А этих яблок, над тобой висящих,

ты не давай нам с Евой никогда.

Сергею Довлатову

1.

Можно доплыть, можно камнем ко дну,

выбрав любое решенье дилеммы;

можно сменить континент и страну,

можно сменить окруженье и темы.

Можно жить в мире, а можно — в войне,

вечной душою торгуя навынос…

Часто всё то, что творится извне —

только лишь функция мира внутри нас.

Если в спокойный и солнечный день

сил и надежд прохудилось корыто,

явно важнее отбрасывать тень,

нежели взять и отбросить копыта.

Если в страданиях тонет душа,

всё же внемли́те простому совету:

жизнь хороша. Всё равно хороша —

даже когда её, в сущности, нету.

Все мы однажды уйдём. Но сперва,

резво меняя настрои и лики,

можно сполна превратиться в слова —

острые, как наконечник у пики.

Там, где их мука сумела извлечь

из равнодушной привычной рутины —

взрыв. И прямая сизифова речь

к небу взлетает, ломая плотины.

2.

Эх, печали!.. Вам бы множиться да множиться…

Но живут порой, цепляясь за края,

те, кто доблестно умеют корчить рожицы

беспощадному оскалу бытия.

Эти люди — как бессменные посредники

между небом и землёй, как лёгкий свет,

хоть ты в Пушкинском ищи их заповеднике,

хоть в редакциях сомнительных газет.

Их слова, их вековое оправдание,

от навязчивых депрессий антидот,

превращают неприметное страдание

в искромётный, прихотливый анекдот.

А ведь в жизни им совсем не карнавалится!

Не давая ускользнуть от пустоты,

перед ними грубо двери закрываются,

издевательски разводятся мосты…

То в охальники их пишут, то в крамольники,

отправляют в эмиграцию и в морг…

В опустевшем небермудском треугольнике

остаются Питер, Таллинн и Нью-Йорк.

Беларусь

Пятно на карте, словно морда огра —

моя страна. Найди её, географ,

скупую территорию освой.

Моя страна. Республика. Кочевье.

Задорный детский смех. Этюды Черни

и тетива верёвки бельевой.

Пломбир лениво таял в пальцах липких.

Эх, юность, ты — ошибка на ошибке,

и сам я молод, глуп, не сеял круп

Но там, в краю чужих единоверцев,

жила любовь, вгрызавшаяся в сердце,

как бур дантиста в воспалённый зуб.

Народ там добрый был и терпеливый.

За редкие приливы и отливы

горком в ответе был или обком…

Приветливо для всех светило солнце,

лишь оседал, как в обмороке, стронций

в картонной треуголке с молоком.

Из девяностых — помню злые лица,

и будущее не спешило сбыться

назло ведунье с картами Таро.

Молчало сердце и молчала лира,

когда, кривясь, работница ОВИРа

давала мне последнее «добро».

Где книжки записные с адресами,

свиданья под почтовыми часами

и крохотного сына пятерня,

простой и ясный свод житейских правил?

Всё там. В стране, которую оставил.

В стране, в которой больше нет меня.

Две матери

Мама, я здесь, я сегодня вернулся домой.

Память моя оторочена чёрной каймой:

я ведь не шёл на войну, но попал на войну.

Взять из моих двадцати, да последние два

выскоблить, вычистить так, чтоб дела и слова

сумрачным весом своим не тянули ко дну.

Линия жизни теперь — еле видный пунктир.

Мама, я здесь, но со мной мой изнаночный мир.

Нет в нём покоя, а только тайфун и развал.

Ночью в виски́ мне вгрызается злобный тамтам:

где бы я ни был, я всё же по-прежнему там —

там, где меня убивали и я убивал.

Мама, я сын неплохой, но ведь это война.

Как же тебе не свезло-то — родить пацана!

Лучше бы дочь, хоть какая, но всё-таки дочь.

Взрывы, воронки, сержант продолжает орать…

Ты ли мне мать или всё-таки Родина — мать?

Может, и обе. Понять в восемнадцать невмочь.

Помнишь, я был разговорчив, а нынче я нем.

Школу, недавнюю школу не помню совсем:

всё, как настойчивый ластик, стирает война.

Смотрит на нас чуть брезгливо эпоха в лорнет…

Мама, как страшно и глупо: я выжил, ты нет.

Помню: две матери было…

Осталась одна.

Весна на Кутузовском

Будешь в Москве — остерегайся говорить о святом.

БГ

…а небо, словно капля на просвет,

прозрачно. Лучик солнца — словно нитка.

В Москве весна. Кутузовский проспект.

Безвредная собянинская плитка.

Дни лета так отчётливо близки,

как шее обречённого — гаррота.

По-воровски пригнувшись, сквозняки

втекают в Триумфальные Ворота.

Набросил хипстер лёгкий капюшон,

малыш случайной луже скорчил рожу…

Совет в Филях давно как завершён,

Москва сдана. Но существует всё же.

И вновь весенний день глаза слепит;

столетия играют в подкидного…

История нажала на «Repeat»,

чтоб в виде фарса повториться снова.

И моет «Мерс», ворча на голубей,

в сухих губах мусоля сигарету,

таджикский гастарбайтер Челубей

столичному мажору Пересвету.

Альтернативный Адам

Ни хозяина нет, ни начальницы,

небо сине. Окрестность ухожена.

Нет причины Адаму печалиться —

беспечальность в подкорке заложена.

Ни Бали, ни Сорренто, ни Плимута,

но душа не встревожена, странница:

в том примета эдемского климата,

что он просто не может не нравиться.

Солнца жар, антилопа беспечная…

И понятно лишь нам, наблюдателям,

что Адам на безделие вечное

обречён бородатым Создателем.

Наш герой вечерами бесхозными,

глядя в неба простор обесцвеченный,

с только что сотворёнными звёздами

говорит на неясном наречии.

Змея нет. Евы нет. Рёбра — в целости.

И маршрут (почти каждый) — нехоженный.

Одиночества чуткие ценности

пред Адамом, как карты, разложены.

Ну, а днём он пускает кораблики

по ручью, вдоль потока холодного…

Жилкой бьётся в адамовом яблоке