невозможность греха первородного.
Иерусалимский набросок
Из камня — ввысь, сквозь сны и времена
растёт страна, где рая с адом двери…
Коль нет войны — то всё равно война,
и мира нет, как жизни на Венере.
В смешенье рас здесь разберись сумей;
Коран сменяют Библия и Тора…
С улыбкой смотрит первородный Змей
на наливное яблоко раздора.
О, как слепящ здесь воздух поутру!
Спешат куда-то Фатима и Сарра…
Вплетён в ближневосточную жару
пьянящий ор восточного базара.
Я здесь никто: пришелец и плебей,
мне говорить и не о чем и не с кем.
Зовёт велеречивый воробей
своих друзей на древнеарамейском.
А время мчится: то вперёд, то вбок,
но всех живущих тут клеймит незримо…
Своим дыханьем троеликий Бог
туманит стены Иерусалима.
Пост-Хэллоуин
Пост-Хэллоуин. Ухмылки Лона Чейни
исчезли. И деревья в ноябре
застыли в красно-жёлтом облаченье,
домашние, как комиссар Мегрэ,
в предзимнем ожиданье хорошея…
В преддверии отлёта за кордон
взирают чайки, наклоняя шеи,
на крошки хлеба, вмёрзшие в бетон.
Собратья их, слагаясь в вереницы —
уже в пути, спасаясь от беды.
Ты, осень, упраздняешь все границы
и, как в кино, смываешь все следы.
В такую осень я и сам — без глянца…
Но, отдаляя тягостный итог,
крупицы несведённого баланса
впадают в зазеркальный водосток.
Случайных встречных всё печальней лики,
и тянутся к нам в души поутру
артритные побеги повилики,
прорвавшие земную кожуру.
Постмодерн
Поэт смеётся.
Говорит: сквозь слёзы,
но мы-то знаем: набивает цену.
Во тьме колодца
обойтись без дозы
не в состоянье даже Авиценна.
А в голове —
морзянка ста несчастий.
Он — явный аръергард людского прайда.
Себя на две
распиливая части,
он шлёт наружу Джекила и Хайда.
Поэта гложет
страсть к борщам и гейшам
да трепетная жажда дифирамба.
Но кто же сможет
отнести к простейшим
творца трагикомического ямба?
Давно не мачо,
услаждавший уши,
обыденный, как старая таверна,
он по-щенячьи
подставляет душу
под плюшевую лапу постмодерна.
Плоды просвещения
Время, бывает, в обратную сторону движется,
в край, где и слово, и буква уже не в чести.
Брэдбери помнил, как книги сгорают и книжицы
волею тех, кто умеет костер развести.
Снова они наступают, визгливые лешие,
гении мутных ток-шоу и брутальной сохи.
Незачем думать, что спички у них — отсыревшие:
эти везде и всегда держат порох сухим.
Эти — сожгут всё подряд, не попросят прощения;
им Торквемады пример и сейчас по плечу.
Я — возражаю. Во вкусе плодов просвещения
сам, без подмоги чужой разобраться хочу.
Вещи мельчают от употребления частого.
Всё заменимо: работа, еда и кровать…
Только оставьте птенцам из гнезда Луначарского
право решать, где свое наркомпросо клевать.
Июльский выходной
Всё продумано в летнем коллаже,
чтоб пробиться и в будни, и в сны:
тонкогубая ниточка пляжа,
гребешок подуставшей волны.
Бриз, лубочной дыша пасторалью,
зародился и снова исчез…
Золотой олимпийской медалью
солнце гордо сверкает с небес.
На него и поглядывать больно.
В трёх шагах, изворотлив, как язь,
пляшет в воздухе мяч волейбольный,
вкруг оси неустанно крутясь.
Рядом — сочные звуки гобоя,
хоть источник не виден нигде.
Краб глядит, как на кромке прибоя
лучик солнца танцует в воде.
Крики чаек, детишки, бикини,
лёгких лодок тупые носы:
ведь бывают минуты такие
и бывают такие часы;
ибо пропасть от лета до Леты —
широка, как орга́на мехи…
Даже странно, что летом поэты
сочиняют плохие стихи.
Светофор
Всё дольше ночи. Но пока — привольно дню.
Непросто с негою расслабленной проститься…
И вновь по глянцевой небесной авеню
подобьем гоночных машин несутся птицы.
Слепящий диск с утра глядит в оконный створ,
как круглолицая мадонна кисти Джотто.
Но мы-то знаем: этот август — светофор,
зелёный свет в котором сменится на жёлтый;
и осень гугловский собой заполнит топ,
войдет к нам в кровь, как будто шалый изотоп,
асфальт на радостях укрыв листвою прелой…
И лето, чутко повинуясь знаку «STOP!»,
нажмёт на тормоз лёгкой ножкой загорелой.
Белка
В который раз стена идёт на стену,
в который раз страна встаёт к мартену,
а на ТВ — насупленный мессир.
Победный рок-н-ролл гремит басами;
почти соприкасаются усами
улан, гусар, рейтар и кирасир.
Фельдмаршал гипнотические пассы
толкает в обезумевшие массы,
которые у Родины в долгу.
И верят все: рассвет вот-вот забрезжит.
Строка «Швед, русский колет, рубит, режет»
кипит в адреналиновом мозгу.
Сердца пылают праведным пожаром,
и над землёй висит воздушным шаром
страстей мильоноваттовый накал.
Не пожелав нейтрально отсидеться,
вновь пятая колонна в диссидетство
впадает, словно Селенга — в Байкал.
А прочим — тишины одной лишь хотца
и думается: может, обойдётся,
да сгинут к бесу боль да ратный труд,
и станет небо — близко, море — мелко,
и будет мир, где пушкинская белка
из ядер выгрызает изумруд.
Моментальный снимок
День лаконичен, словно примечание,
ремарка терпеливого ума.
Гляди в окно на серое молчание,
вползающее в серые дома,
на чаек, онемевших, словно кондоры,
скользящих в небе, как в реке форель,
на то, как ветер обретает контуры,
пытаясь дуть в незримую свирель.
Рассматривай в шершавой полутемени,
как будто это выдалось впервой,
гримасу остановленного времени
на скорбном лике мокрой мостовой.
По лобным долям молотком из войлока
стучит пока терпимая мигрень…
И, словно кепи, твидовое облако
на небоскрёб надето набекрень.
Вместо послесловия
«Небосвод несвободы» — это стихи умного, уязвимого, рефлексирующего интеллигента, который в тех случаях, когда другие попросту отмахиваются от бед и обид, наносимых жизнью, — отшучивается от них, включая как защитную реакцию иронию и самоиронию, поскольку в совершенстве владеет обеими. Тем самым поэт легко выбивает оружие из рук оппонента, пытающегося уличить стихи Александра Габриэля в заданности и прагматизме. Иронию сконструировать можно, но подтрунивание над самим собой — вряд ли. Что до меня, то я всегда любила такие пристальные — без аффектации и надрыва — внятные стихи с четко выписанными деталями, точным метафорическим рядом, стихи, в которых есть достоинство, но отсутствует гордыня.
«Стираются и боль, и благодать
Как ни хрипи натруженной гортанью,
но стало невозможно совпадать
со временем, сменившим очертанья.
Услышу вскоре сквозь тугую вязь
словес, недосложившихся в поэзу:
«Которые тут временные? Слазь!»
И я скажу: «Я — временный».
И слезу».
Александр Габриэль — поэт со своим, ярко выраженным характером. Он пишет стихи, не задумываясь над тем, до какой степени открыта и не защищена его душа: строки его исповедальны, распахнуты, предельно искренни. Самоирония его не знает границ. Вот уж где стирающееся от повторений понятие смеха сквозь слёзы звучит неожиданным открытием. Читаешь иные его стихи и веселишься, а потом надолго ощущаешь себя поверженным в печаль. Его игра со смыслами — вовсе не игра, цель другая: дать слову новое дыхание, обострить восприятие поэтической мысли. И читатель, втянутый в эту смысловую «игру», благодарно откликается, воспринимая глубину и философичность поэзии Габриэля, тонкого и умного поэта, одного из самых значительных в нашем времени.