Небрежная любовь — страница 6 из 8

е, почти не доносился, была пустая и холодная тишина. Внизу, у леса, где огоньками обозначились избы, пели.

Светлой расчищенной дорожкой он прошел до ворот. Они, высокие, белые, таинственно-жуткие в своей древности, были полосатыми от теней старых берез. Он глянул наверх. Над собором близко и загадочно стоял крупный крутой кокошник месяца. Четкий, жестяной, нарядный, он испускал сильный и как бы твердый невидимый свет, который, падая на крыши и улицы яркими белыми плоскостями, высекал в снегу искры цветного огня. Было в этом некое наваждение, что-то необычное подспудно складывалось вокруг и осторожно, неуверенно трогало душу. Он постоял, поежился, прислушиваясь к себе, представил удаленность и заброшенность уголка земли, где сейчас находился, и какая-то покаянная сладкая печаль пронзила вдруг его; печаль по тем временам, когда его не было, а здесь, в этом большом краю, где ему уготовано было родиться, уже шла неизвестная ему жизнь — грешная и праведная, жестокая и милосердная, хитро-сложная и застенчиво-простая, и в ней, в той далекой жизни, начало которой терялось во тьме, а на вершине, на самом сегодняшнем острие которой стоял сейчас он, сталкивались и боролись страсти, дули ветры истории, лились то хлебные дожди, то кровь и слезы, земля засевалась то зерном, то костьми и пеплом, и за весь этот неохватно длинный путь множества поколений он был сегодня ответчиком перед вечным, бесстрастно-мудрым небом. Но мог ли он что-нибудь ответить? Что знал он про землю, которая его родила? Видел ли он ее? Понимал ли? Содрогнулась ли хоть раз его душа в радости, гневе или страдании за то, что было или будет на этой земле? И коснулось ли хотя бы однажды его сердца трепетное крыло настоящей, негордой и незлой любви к этим малозаметным пологим горам, никогда не ведавшим о грозной славе Гималаев и Анд, к бедным серым деревенькам, приютившимся в складках здешней скудной для хлеба земли, к безвинно страдающим рекам и речушкам, вечно забитым поваленным лесом, к неуютным работящим городам, жилые кварталы которых теснились среди шахт, рудников, заводов, — ко всему, что он, в общем-то, видел и знал с детства, и что, кажется, любил, но какой-то слишком требовательной и умной, холодно-придирчивой, а потому и поверхностной, небрежной любовью.

Стояла ночь, и отсюда, с соборной горы, он, конечно, не мог видеть все неохватное пространство лесов, простиравшихся на востоке, но в непривычном душевном озарении он его как бы чувствовал и одновременно вспоминал, пытался собрать в целостный образ те немногие лоскутки памяти, в которых хоть как-то отразился неяркий лик его родных мест. Вначале, кажется, было время, когда над этим краем властвовали только солнце да ветер, да начертанный шаманским посохом знак судьбы; то было время, когда в лесах, а не в музеях, окруженные засеками и обманными ямами стояли пермские боги — деревянные идолы, мансийские и пермяцкие аку-аку с грудами золотых самородков у ног, и пахли они, наверное, чем-то жутким, неведомым — свежей кровью, хвойной кислотой, волчьей шерстью... «Кумир же сей, — в почтительном страхе отмечал тогда летописец, — изсечен из древа, одеян одеждою зеленою... Его же злообразие написася подробно в лицех со всеми его знамением поставляем, но каково страшилище сие бесовское». Что же было потом? Он вспоминал: потом над землей, над людьми и зверьми и скрытыми в лесах и горах богатствами простерся русский православный крест — символ деяний «святаго жития» Стефана Пермского, водрузившего на спину пермскому медведю евангельский манускрипт — крестившего дикую Пермь. Из тьмы перед ним всплывали читанные где-то строки: «Улучив время, когда в кумирнице никого не было и когда она никем не была охраняема, Стефан поджег ее... От идолов и мнимых богов остался один пепел». Словом, где увещанием, где обманом миссия шла, и со временем узрел первобытный край в лице Христа мансийские скулы, косой разрез глаз, и тем открыл для русского царя дорогу в Сибирь. Тогда-то и вынули из карстовых провалов известковый камень, и встал над Камой собор. Как говорилось где-то, «звериный уклад языческой Перми всколыхнул пасхальный благовест». Дошел он, конечно, и до вражеских ушей. Ему представлялось: зимой, когда с укрытой тяжелыми льдами Камы ночами долетал волчий вой, небо над лесистыми гребнями гор тревожно мерцало отблесками не то полярного огня, не то пожарищ, зажженных ордами Кучума. Страшно было одинокому иноку, в дозорный час стоящему у стрельчатой бойницы на колокольне, глядеть туда, и крепко сжимала его рука древко секиры, натягивалась веревка, держащая язык набата, холодом и мраком дышала ему в спину чугунная тяжесть колокола... Что же было потом? А потом, естественно, наступала весна, уходили дальше в леса волки, горностаи, куницы, шли вниз льды, а навстречу им плыли, например, казаки Ермака и, оказавшись в виду храма, обращали к нему лики. И смолкала песня, и не бряцали пищали и палаши, и красиво трепетало на ветру золото хоругвей... Не все казаки возвращались назад, зато новой весной, издалека сняв шапки, крестились на собор торговые люди, проплывавшие на ладьях и барках в Орел-городок, Чердынь, Соль Камскую...

Что же было дальше? Он вздохнул, поежился. Дальше начинались для него «времена смутные, незнаемые», где он уже ничего не мог ни придумать, ни представить. Он лишь видел, что жизнь, которая протекала тут до него, шла, в общем, к какому-то справедливому, равновесному итогу, поскольку нить времен не прервалась, продолжала виться теперь уже и через него, на тех же местах стояли те же, возникшие в глубокой древности, города, в тех же берегах текла Кама, так же прочно и твердо стоял собор, и еще мог простоять сотню лет — он верил в это, чувствовал, потому что существовало еще что-то, самое важное, названия чего он не знал, но что, как он понимал теперь, было духом всего: и вдохновенного миссионерского жития, и удалой песни казаков, и солидной мастеровитости людей, строивших собор; что прошло через вереницы ошибок, преступлений, кризисов — и все-таки жило и будет, может быть, жить вечно, и что он сейчас чувствовал в песне, доносившейся снизу, из села. Слов нельзя было разобрать, но само то, что здесь, в старине и глуши рождественской, дикой, торжественно-сказочной ночи пели русские люди, было почему-то так хорошо, так поднимало в душе какое-то незнакомое, сильное и простое чувство, что он задохнулся от внезапности ощущения своей незначительности и необязательности рядом с этой силой и этим величием, которые существовали без него, как бы сами по себе, и были проявлением той весомости, простоты и мощи, которая, наверное, и есть загадочный русский дух...

Он потоптался, огляделся кругом. Во всем, что он сейчас видел, — в белом снеге, черном небе, в серо-серебряной легкой пыли березовых облаков, окружавших собор, — во всем был скрыт какой-то непонятный немой вопрос, требующий от него ответа. Во всяком случае, он чувствовал, что не зря дана ему была эта загадочная картинка с собором, снегом и месяцем, какой-то смысл она явно имела, раз уж появилась в его жизни. Он попробовал притушить это чувство, неуверенно попытался зацепиться за привычную мысль о случайности, о хаосе, заполняющем всякое бытие, но тут же, словно оступившись на проторенной дороге, с неожиданной ясностью увидел, что ему ведь дано не какое-то бытие вообще, не безымянный, стерильно-чистый отрезок вечности, а вот эта, его собственная короткая земная жизнь — с этим вот снегом, с этим месяцем, с этим, а не другим собором, с селом, носящим старинное имя, и с городом, лежащим в глубине большой, широко и трудно живущей страны. Пытаясь жить лучше, чем она жила, страна эта, имеющая непростую историю и населенная людьми, говорящими на разных языках, напрягала силы и умы в поисках выхода из обременявших ее многочисленных проблем, думала, пробовала, ошибалась, горевала, побеждала, пировала и работала, и именно в ней, в ее не всегда складной судьбине должен был он искать смысл своего пребывания на земле, именно в ее трудах, невзгодах и радостях дано было ему все то, чем он мог наполнить свою жизнь, и только с нею, с этой страной, мог он разделить свои собственные, такие дорогие для него завоевания, сомнения и утраты...


Ему захотелось выйти за ворота, он повернулся, но в этот миг калитка отворилась и в прямоугольном вырезе ее показалась она — в той же шубке, пушистой шапочке, с заиндевевшими волосами — как часть того загадочного мира, который расстилался позади нее. Он помог ей перешагнуть высокий порог и, глядя на ее немного измученное морозом лицо с белым сахаристым пушком вокруг рта и тем особенным, живым и задумчивым блеском глаз, какой бывает у чутких женщин, когда они взволнованы чем-то, вдруг весь проникся трогательной прелестью ее одиночества, очарованием той непонятной ему ранее чистоты, которая вместе с детской глупостью, наивностью и бессознательной жестокостью делала ее каким-то красивым хорошеньким зверем, которого ни в чем нельзя было винить, потому что он мог жить только так, как хотел, и подчиняться только тем законам, которым подчиняется сама жизнь, а законами этими была неумолимая природа — самый высокий и самый древний закон. И ее ли вина была в том, что никто не понимал этого тончайшего, нежнейшего животного великолепия, этой неизъяснимо прелестной «примитивности», которая на самом деле была вершиной самых изощренных сложностей природы, была наполнена самым глубоким смыслом, но которая в бездне непонимания, в окружении скудной одномерной жизни не могла проявиться иначе, как жалкая, досадная пошлость! И самое жалкое, самое досадное, что трогало его едва не до слез, было то, что она сама никогда не знала в себе того, что он теперь в ней чувствовал, и никогда не поняла бы его, если бы он попытался ей это объяснить, и в этом состояло еще одно проявление ее прелести, как и то, что она мерзла сейчас перед ним, по-детски засунув руки в карманы, стояла на одной ноге, согнув другую, как цапелька... И когда он взял ее руки и, целуя и отворачиваясь, провел по ним щекой, она покорно шагнула к нему, глядя бессознательно куда-то в сторону на огни, которые мерцали так, будто кто-то дул на угли, лежащие в черной печи.