аза о «бритой актерской физиономии». Он уже забыл, как выглядит без бороды.
За окном – ранние осенние сумерки. Прекрасная еще вчера погода сменилась моросящим дождем и легким туманом, неопровержимо доказывая всем неверующим, что лето закончилось навсегда. В том числе и бабье. Он смотрит на блестящие от дождя деревья, все еще с листвой, чья яркость лишь слегка полиняла от тумана… видит круглую оранжевую висящую в воздухе, как шаровая молния, крону пионового дерева… видит темные, почти неразличимые в конце сада кусты сирени…
Борис предложил продать дачу, но Глеб отказался. Его крест – ему нести. Борис пожал плечами: «Как знаешь!» Завтра заканчиваются переговоры о покупке заводика по производству безалкогольных напитков. На основе его развернется совместное с немцами предприятие, отечественный филиал «Густава Бауэра», производящий напитки, настои и различные диетические добавки из маркантии коники.
– Название придется сменить! – говорит Борис, страшно деловой, мечущийся между своей больницей для «раскормленных самок» и новым замечательным увлечением, которому решил посвятить всю оставшуюся жизнь. – Чтобы конкуренты не выследили.
Глеб ни во что не вмешивается, в глубине души понимая, что Борис прав. С сожалением и ревностью вспоминает он о времени, когда Маркантия Божьей милостью принадлежала только ему, и мир, который она открыла, тоже был только его, Глеба.
– В рекламе скажем, что привозим траву с Дальнего Востока, из Сибири или из Китая, что на протяжении тысячелетий она была соперницей женьшеня, произрастает в недоступных для человека местах и обнаружить ее практически невозможно.
Фантазия Бориса неистощима! Глеб с легкой иронией наблюдает за братом и думает, что он по сравнению с ним глубокий старик, хотя разница между ними всего четыре года. Боб… Он усмехается, вспомнив детское братово имя.
– Это же золотая жила! – кричит Борис. – Панацея! От всего – от повышенного давления, от пониженного, сердцебиения, страхов, бессонницы, раздражительности, а также от импотенции, бесплодия! Натуральный травяной препарат по доступной цене, сильное тонизирующее средство, не формирующее привычки… ну, да мы распишем все legе artis![11] Мы всем дадим немножко счастья. А счастливый человек – здоровый человек!
Десятки анализов, заключений специалистов, подписей – и всего за четыре месяца, с того самого дня, когда Борис нашел Глеба лежащим на полу в гостиной…
– Глебушка, ты знал об этом почти четыре года и не сказал ни слова? – спросил в изумлении Борис, когда ему удалось добудиться брата. – Да мы бы уже давно знаешь, где были? А ты схватил за хвост жар-птицу и отпустил, только и выдрал перо, как…
– Иван-дурак!
– Вот именно! – не смутился Борис.
Прижились кусты сирени, все три. Средний даже пытался цвести в сентябре…
Казалось, он должен был радоваться, оставляя это место, но ему совсем не радостно. Здесь он пережил несколько самых счастливых недель своей жизни… Как он ждал, что она позвонит! Не позвонила, не дала знать о себе, как и не было. Где, жива ли? Как искать, если даже имени ее он не знает? Да и зачем…
Глеб смотрит на кусты сирени… Отчаяние первых дней притупилось, а чувство, что жизнь распалась на две половины, осталось. До и после. Тогда и сейчас. И не забыть, и не вычеркнуть, и не рассказать никому. Брату? Он бы не понял, с его легким характером. «Ну, не ты же его поил, – сказал бы Борис, – он сам! Не бери в голову!» Да и не хотелось ему обременять брата.
Иногда он думает, что тот парень был солдатом, погибшим на войне. Войне между старым миром, миром Глеба, с отжившими, никому не нужными понятиями о чести, добре и зле, и новым – жестоким, рациональным, ни во что не ставящим человеческую жизнь. Получается, старый мир победил? Не Глеб, а весь его мир? Значит, потенциал его еще не исчерпан? Ведь тот легко мог убить его. Была ли это случайность или так задумано было, что Анатолий уйдет, а Глеб останется? И нет его вины – ни повлиять на ход событий, ни изменить – ни ему, ни кому-либо другому не дано было! Так задумано, так исполнено… Разумом он все понимал, а все равно тоска смертная грызла сердце…
Была еще Оля… Он попытался запретить себе думать о ней, в обиде… а потом спросил себя: почему? Если мне так легче…
И словно плотина рухнула… он вспоминал, перебирал мельчайшие детали тех июньских дней… Переживал снова ее прикосновения, вкус ее губ… запах волос… ее взгляд, смех, слова… Вспоминал стихи, которые он ей читал… бесконечные их разговоры…
Глеб посмотрел на часы. Почти четыре. Пора, а то совсем стемнеет.
Цезарь, Тинка и Дэзи сидели на веранде, прислушиваясь к малейшему шороху, долетавшему из открытого окна. Поодаль сидел громадный, белый, как парусник, Старик Собакин…
…За окном поезда тем временем совсем стемнело. Рощи и леса слились в сплошную темень и стали неразличимы. Лампадами затеплились в селах первые огни. Кирюша спал. Оля сидела рядом, вертя в руках письмо от неизвестной Клавдии Антоновны Глушенковой.
Она медлила, ей было не по себе. Она никогда раньше не получала писем от незнакомых людей. Аккуратно надорвав конверт, заклеенный клеем для надежности, она вытащила письмо и, помедлив, стала читать.
«Здравствуйте, Оля! – начиналось письмо. – Пишет вам по просьбе Полины Петровны Царевой незнакомая Вам Клавдия Антоновна Глушенкова, ее соседка. Полина Петровна преставилась, царствие ей небесное, 25 июля сего года, оставила деньги и все готовое на похороны, и похоронили мы ее 28 июля. Хорошая была женщина! Строгая и верующая, каждый день в церкви бывала и помогала от души, а не так, как другие, что Божьи храмы теперь заполонили. Трудно помирала, рак матки, мучилась, говорила, это мне за грех мой, Клавдия Антоновна. Тяжкий грех на мне! Ты, Антоновна, не забудь письмо отправить, это ко мне. Не волнуйся, говорю, Полина, не забуду! Очень мучилась, бедная, сердца не хватало на нее смотреть. Вещи, какие были, и одежу отписала своим знакомым и мне, а тебе, Олечка, сказала: если захочешь, заберешь коробочку с письмами от мамы твоей. Она очень убивалась, совесть, говорит, у меня, Антоновна, нечистая, согрешила я. А я смотрела и думала – об одном только просить Господа нашего надо, не суетиться, а смиренно просить: дай, Господи, легкой смерти, а все остальное в руце нашей.
Надумаешь, приезжай, Олечка, сходим на могилку, помянем рабу Божию Полину. До свидания, от всего сердца остаюсь, Клавдия Глушенкова».
Оля смотрит невидящими глазами в темное окно вагона. Ей неспокойно, она думает:
– А что, если порвать, не читая, письмо Полины? Не нужны мне ее признания. Она умерла, ее уже нет, а все остальное не важно! – Она достает из сумки печенье, откусывает кусочек… – Не хочу! – повторяет она снова и снова.
Ей страшно, словно хрупкому равновесию, обретенному ею за последний месяц, угрожает опасность. Она вспоминает, как они с мамой приезжали к Полине, вспоминает ее тяжелый взгляд, который та задерживала на ней, Оле, некрасивое ее лицо… чувствует, как холодок бежит вдоль хребта. Она боялась ее в детстве, она боится ее сейчас!
Она рассматривает запечатанный конверт, на котором написано: «Ольге Никольской в собственные руки от Полины Царевой». Почерк неровный, писал очень немолодой человек… Она кладет письмо на столик и задумывается. Мама говорила, что Полина – прекрасный человек, с твердым характером… они когда-то работали вместе… очень честный и принципиальный. Оля снова берет конверт, надрывает его и достает письмо Полины.
«Здравствуй, Олечка, – читает она, – получишь ты мое письмо, когда меня уже не будет. Все думала, что встретимся и поговорим, да не выпало. Болезнь пришла внезапная, и я знала, что уже не поднимусь. Олечка, дорогая, виновата я перед тобой и вот уже почти тридцать лет несу свой крест за грех, совершенный бескорыстно, но все равно, не по-божески решилось, не мое это дело было. Маму твою пожалела. Работали мы тогда вместе в узловой больнице, мама твоя – сестричкой, хороший, душевный человек была, я ее очень любила и жалела. Все ребеночка хотела, а детей не могла иметь. И мужа ее знала, видный такой парень, и жили хорошо, а бросил ее, пошел к разведенке с двумя детьми и дождался своих вскоре.
Однажды с поезда сняли женщину молоденькую, почти девочку, лет шестнадцати, не больше. Роды у нее начались прямо в поезде, ну ее и ссадили с поезда да прямо к нам в больницу. Как раз в мое дежурство. Первородка! Намучились мы с ней – не передать! Я твою маму на подмогу вызвала. Родила она двойню, обе девочки, сама едва живая, чудо, что Богу душу не отдала. Тощая, одетая бедно, перепуганная… Куда, спрашиваю, едешь? Родители есть? А она плачет в ответ, говорит, к родственникам. Вот, думаю, радость нечаянная родственникам будет. А отец кто? А отец, говорит, умер. А сама глаза прячет. Деревенская деваха, глупая, молодая… И тогда я сказала твоей маме: Татьяна, возьми себе одного ребеночка, куда ей двое? Ей и одного много. А твоя мама побледнела, смотрит на меня, как же можно, говорит, Полина Петровна, а у самой надежда в глазах светится. Этой вертихвостке разве дети нужны, говорю? Ты дите хочешь? Хочу, отвечает. Ну, так бери! Бог послал! Забирай и езжай, куда подальше, а я завтра скажу, что ты к родственникам уехала, потом пришлешь заявление по собственному…
Держит она ребенка, тебя, Оленька, в простынке, прижимает к себе, вижу, что уже не выпустит, а в глазах такое счастье светится, прямо, как с ума сошла, слезы блестят… Спасибо, говорит, Полина, век не забуду, что вы для меня сделали! Иди, говорю, домой, соберись, до утренней смены еще часа три, успеешь обернуться, а я тут посмотрю, чего вам с собой дать. И уехала она с ребеночком в ту же ночь, попутками, бежала, ног под собой не чуя…
А девчонка эта, Таисья, пришла в себя, тощая, несчастная, принесла я ей ребеночка, на, девочка, говорю, куклу тебе! Она взяла ребеночка на руки, показала я, как кормить надо, она на меня смотрит, а глазищи большие, синие, как плошки, забираю дите, а она, ну, чисто волчица, глазами за мной водит, беспокоится. И тут такая меня тоска взяла, поняла, что наделала! Разлучила мать и младенца! Впору завыть, да поздно. Сделанного не воротишь. А только покоя мне с тех пор не было. И каялась, и прощения просила у Господа… сколько лет уж ношу тяжесть в сердце.