Затем я попросил Цикалову послать ко мне для беседы десять лучших девочек бригады. Ни одна из них даже мысленно не могла представить свою жизнь после школы в колхозе. Они отвергали эту судьбу напрочь.
Вот корень всех корней. Сколько бы мы ни тратили средств, усилий, призывов, до тех пор пока не изменим социально-психологический климат во всем обществе по отношению к земледелию, нам не совладать с этой сферой. Не все из этих десяти девочек выберутся сразу в город. Но можете быть уверены, если она останется здесь и выйдет замуж, то она сживет со света мужа, если он не переедет в город, чтобы «жить как люди».
Почему девочки против села? О, это великий камертон и звук его — предмет размышлений для высочайшего уровня. Мы планируем, громоздим и вкладываем капиталы в пустоту, потому что исходим не из семьи, не из живых ростков, не из теплого гнезда, а из бессмысленного и отвлеченного «на тысячу человек». Вот вам девочки и дали исчерпывающий ответ и не где-нибудь, а в колхозе, который восемь лет назад парторг Мирошниченко называл «той же Россией, только в малом масштабе». Эти девочки убеждены телевидением с детства, что «джентльмен обыкновенно живет в городе». Они знают даже, как он выглядит. Он весь в импорте, и с «магом» японским, на худой конец — с гитарой. Это их увальни могут разобрать, собрать комбайн, водят машины и мечтают попасть в десант. А тот, «городской», он знает целую дюжину названий заграничных ансамблей. Ах, они звучат так волшебно-заморски. У него весь зад в «лейблах», он умен потому, что критикует все родное и считает всех взрослых скучными дураками. В городе «культура», там никто почти не работает. Кругом асфальт и магазины. А телевидение подбрасывает еще и еще жару.
Девочки помогли осознать мне то, что мешало мне жить в станице, несмотря на цветение сирени и полные цветники в палисадах. В станице, куда ни придешь, везде вас настигает всепроникающая атмосфера необходимого, какая-то беспрерывная гонка плана. Ни тебе пустоши и уединения, ни пруда и парка, ни очаровательной беседки или дворца — все отдано производству. Каждая пядь разграфлена. На всем печать какого-то оцепенелого беспокойства. В классе — графики, в конторе — планы, на фермах — обязательства, всюду «даешь!»... «Дадим!»... «Выполним!»... Цифирь, плакат и рапорт. Механизмов на селе стало много, а теплоты, тишины и любви — все меньше и меньше. Когда-то на самом лучшем месте станицы был воздвигнут кафедральный собор. Рядом теперь типовое, плоское, приземленное здание правления, которое влетело колхозу в копеечку. Собор стоит рядом без головы, без окон, в грудах развалин. Хотели убрать совсем с глаз долой, но кладка больно сильна. Строили на века — не стекло и алюминий да бетон. Пытались взорвать, но стены таковы, что они будут и после взрыва стоять, а вот монолит правления рухнет.
Все есть как будто в колхозе, а главного нет. Нет памяти, нет музея станицы и колхоза, нет парка. А где нет памяти, там нет культуры, даже если ты в импорте от холки до хвоста. Что дает память, парк, музей, самобытная, а не типовая архитектура людям? Они дают ощущение неуязвимости, духовности и корней. Голое производство, даже сверхрентабельное, одуряет, беспокоит, ожиряет.
Первыми это ощущают девочки. Виноват ли колхоз? Нисколько. Он и так делает для своих детей больше любого хозяйства. Врана — хозяин умный, смелый и упорный. Если бы ему дали правильный духовный курс. Откуда ему было знать, что на свете нет ничего более убыточного, чем поглощенность рентабельностью. Все проблемы надо проверять на преуспевающих производствах, потому лучшей модели, чем колхоз «Россия», трудно желать.
С Лыскиным — отцом ученической бригады — мы все
же встретились во время его наездов в Москву из Ворсино. Лыскин был бы не Лыскиным, если бы захудалое, убыточное хозяйство недалеко от Обнинска (Николай Фадеевич предпочитает подчеркивать: «рядом с родиной Жукова») не сделал бы сильнейшим хозяйством Калужской области. В Москве у него квартира, и, разумеется, пустая. По-походному скупо и его жилье в Ворсине. Аскетическое презрение к благам и недвижимости он принес с собой из тридцатых годов. Лыскин приехал в Ворсино после шестидесяти лет, да таких лет, что хватило бы на эпос. Теперь уже двадцать лет он по обыкновению временами сотрясает коридоры областного начальства, будто из другой эпохи ожил вдруг мамонт или какой иной крупный зверь, и трясет, и гоняет, и придавливает к стенам кабинетов аппаратную мелочь, обставленную телефонами. Лыскин — характернейший «реликт» той эпохи, которую теперь именуют «сталинской». Николай Фадеевич начинал путь со Стахановым и был дружен с ним. До войны Лыскин уже командовал совхозом в Сальских степях, а потом даже побывал директором совхоза «Гигант» — флагмана всего тогдашнего советского зернового хозяйства. Оттуда была дорога только в Москву и не ниже замминистра. Но Лыскин предпочел станицу Григорополисскую, из задонских степей двинул в соседнюю Кубань. О таких хозяевах в старину говорили: воротила. Он вошел ко мне домой на Арбате, и даже большая старинная барская квартира показалась мала. Вошел чуть сутулый мужчина, взгляд снайперский, исподлобья, старого орла. Нетороплив, но в мыслях и решениях быстр. Вошел в сопровождении шофера и зама и чувствовалось: каждый из свиты готов по его кивку сделать все и без малейшей тени подобострастия, из радостного признания, что под началом у атамана, который любит вкус риска.
Мы сразу стали вспоминать Сальские степи — родину прославленных донских лошадей.
Если ж тебя привлекает война и жизнь строевая,
Первое дело — чтобы конь приучился к оружью и духу
Воинских схваток, привык и к трубному звуку, и к стону
Тяжеловесных, колес, и к бряцанью удил на конюшне.
Вергилий в Сибири когда-то и привел меня в знойные Сальские степи. Лютыми сибирскими зимами приходилось в Новосибирске добираться на автобусе каждое утро тридцать километров. Пальтишко легкое, ботинки тонкие, а автобусы зимой в Сибири не всегда топят в отличие от Крыма. Подойдет к стоянке автобус, когда ты уже съежился от мороза, а на полу с ночи тонкая корка льда. Доберешься до города в этом морозильнике полуживой. Едешь, и, чтоб спастись, грезишь, закрыв глаза, о раскаленных Сальских степях, где не был никогда, где пасутся табуны донских лошадей, и клянешься себе, что сбежишь из Сибири на полное и долгое лето, наймешься табунщиком. И вечером, когда луна взойдет большая над равниной, упадешь в выжженной рубахе на неостывшую землю и слушаешь под звон цикад, как храпят золотистые лошади Дона — детище атамана Платова. Царапаешь ногтем заиндевевшее окно автобуса и твердишь:
Колосом нежным уже понемногу зажелтеют,
И с невозделанных лоз повиснут алые гроздья.
Последнюю, клянешься себе, зиму ты в Сибири. А с первой капелью назад, на Дон, — выбежать в поле и, как Вергилий свою родину, приветствуешь: «Здравствуй, Сатурна земля, великая мать урожаев».
Лыскину я ни слова, разумеется, о Вергилии, откуда ему знать, что он прямой продолжатель древней традиции и занят всю жизнь деятельностью, благодаря которой и Рим стал всего прекраснее в мире.
Доимператорский Рим и остался для всего человечества единственным Римом, а Рим Нерона и Калигулы — это уже, если угодно, «второй Рим» и загнивающий. А Константинополь, стало быть, если любят его церковные книжники, так это уже «третий Рим». Потом будет «четвертый Рим» в мире для «священной Римской империи германского народа». Когда наши недоучившиеся византийцы в своей далеко неправославной гордыне хотели из Москвы сделать «третий Рим», он уже мог быть только «пятым Римом». Москва есть и будет одна. Как был только один Рим, земледельческий и республиканский, — город Катона и Гракхов. Незачем заниматься этой суетливой бухгалтерией и становиться в очередь «за Римами». А в Сибири я провел еще пятнадцать зим и полюбил ее навсегда, но в Сальские степи все же добрался.
Кто же из нас не вынес с детства этих таинственных географических названий: Кума и Маныч — рек, по бассейнам которых проходит граница между Азией и Европой на Северном Кавказе, «по кумаманыческой впадине», как гласят наши учебники. Эта «кумаманыческая впадина» в детстве была для нас куда более загадочной, чем Бермудский треугольник. До нее я тоже добрался. Впадину приезжий человек не увидит. Вокруг, насколько охватить можно взглядом, бескрайняя равнина. Серебрится ковыль на склонах балок, низины устилает душистый чебрец, над головой заливается жаворонок да кружат ястребы в поднебесье. Не эти ли просторы в сочетании со школьными воспоминаниями натолкнули Лермонтова на следующие строки Софье Карамзиной:
«Так как Вы обладаете глубокими познаниями в географии, то я не предлагаю Вам посмотреть на карту, чтобы узнать, где это; но, чтобы помочь Вашей памяти, скажу, что это находится между Каспийским и Черным морем немного к югу от Москвы и немного к северу от Египта, а главное — довольно близко от Астрахани, которую Вы так хорошо знаете».
Надо полагать, что адресат Лермонтова так же хорошо знал Астрахань, как и Шанхай. Письмо писано по-французски из Ставрополя 10 мая 1841 года и полно чисто гвардейской галантности и мальчишеского озорства. В этом же ключе, но с большей точностью можно добавить, что город, откуда поэт отправил письмо, находится на одинаковом расстоянии как от Северного полюса, так и от экватора. А что касается рек Кумы и Маныча, то увидел их наконец своими глазами. В особенности поразила меня Кума-хлопотунья. Речка с виду неказистая, но важная. Воды ее не просто мутны — они неправдоподобно мутны. Кажется, это не вода течет, а гонит кто-то глину во взвешенном состоянии. Кума быстра и проворна. Но даже такая энергичная река не добегала еще недавно до Каспия, а терялась, обессиленная в песках, за Нефтекумском. Теперь ее, Куму, как «под руки», каналами бережно до моря доводят. А в перепаханных теперь Сальских степях нашел я в зимовниках последние табуны донских лошадей, которые перед первой мировой войной обеспечивали две трети ремонта русской кавалерии. Лыскин хозяйничал по соседству. То й дело в литературе и даже классике нашей появляется штамп о выносливой, но «низкорослой и мохнатой» казацкой лошади, на которой любил перед войсками появиться Суворов.