этом не спрашивал. Кроме печения просфор она умела искусно приготовлять постную монастырскую пищу и в постные дни и во все посты безраздельно хозяйничала на кухне. Ее слабостью было многочисленное кошачье население церковного двора. Коты были откормленные, мурлатые и наглые. Они постоянно устраивали между собой свирепые потасовки под окнами дома, оглашая округу громкими гнусными воплями. Но один кот по имени Барсик, усатое и когтистое чудище, по ее мнению отличался благовоспитанностью и кротким нравом и поэтому был допущен к проживанию в доме.
Каждый вечер, надев очки, Марья читала у окна большую толстую Псалтирь, и чтению ее, сидя на подоконнике и облизывая лапу, с почтением внимал Барсик. И за это Марья считала его благочестивым церковным котом.
В доме на антресолях обитал еще один жилец – регент-псаломщик, человек еще молодой, но с большой черной ассирийской бородой. Быть может, главной его установкой, которую он извлек из чтения Библии, было: «Не подстригай края бороды своея». И он лелеял ее и не подстригал. И, казалось, что не борода при нем, а он был при бороде. Будучи человеком ученым с университетским образованием, он терпеть не мог советского образа жизни с его демонстрациями, парторгами, профсобраниями и брыластыми рожами членов Политбюро, и в псаломщики пошел из принципа – по духу противоречия. Столовался он у батюшки, потому что как-то раз батюшка сказал:
– Я не могу допустить, чтобы мой псаломщик питался в привокзальной столовке.
И псаломщик, мужчина крупногабаритный и обладавший отменным аппетитом, после обеда, выбрав из своей шикарной бороды капусту и лапшу, любил говаривать: «Я наелся лучше всех».
В субботу на всенощную и особенно в воскресение народу в храм приходило много. Конечно, в основном, это были пожилые женщины, но были и молодые, и даже несколько мужчин. Приходили и цыгане с черными, все ощупывающими глазами. Они всегда спрашивали: «Где икона цыганской Божией Матери?» Но таковой иконы в храме не было. Чудотворная икона, которую особенно почитают цыгане – «Курская Коренная» – ушла из России с белой эмиграцией в Канаду, а списков с нее что-то нигде не было.
Батюшка Севериан любил служить, служил истово и со вкусом. Возгласы и ектении произносил отчетливым приятным баском. А клиросный хор всегда к месту и вовремя стройно вторил ему. Регент-псаломщик, будучи отчаянным консерватором, никаких новшеств не придумывал и никаких концертных модуляций по ходу службы не допускал, а придерживался традиционного осьмогласного обиходного пения, чем очень потрафлял батюшке Севериану и всем прихожанам.
Зимой в храме топили три печки, но тепла не было, потому что изначально храм был летний. У входа за свечным ящиком всегда стоял сам церковный староста – худощавый бритый старик с унылой физиономией. С виду он был прост, но батюшка считал его себе на уме, этаким мужичком с двойным дном. Поскольку он был при церковной кассе, то все прихожане, по русской традиции, считали его на руку нечистым и были уверены, что церковную денежку он подтибривает. Но на самом деле, как перед Богом, он был чист и ни одной церковной копейки не присвоил. Несмотря на его благочестие, как ни странно, с ним постоянно происходили всякие потрясающие истории, приводящие его на больничную койку. То его на велосипеде собьет грузовая машина, то придавит бревном, то он свалится в открытый погреб, то поднимет его на рога свирепый колхозный бык. И хотя староста был осторожный и осмотрительный, и главное – всегда трезвый, эти скорби так и валились на него. И много раз в церковь прибегали с сообщением, что староста при смерти, или уже приказал долго жить, но все же он оказывался живой, хотя стал колченогим и кривым на один глаз. Однако службу он не оставлял и всегда твердил, что его Господь любит и посылает ему различные скорби, чтобы испытать его веру. Батюшка Севериан всегда его жалел и называл многострадальным Иовом на гноище.
Надо сказать, что и сам батюшка был большим мечтателем, в душе считавшим себя как бы монахом-пустынником. Очень часто после легкого завтрака он вынимал из стоящего в холодных сенях сундука ветхий подрясник и такую же скуфейку, наполнял карманы гвоздями и с молотком в руке выходил во двор, сгорбившись и волоча ноги на манер древнего старца. Так и ходил он вдоль забора, постукивая молоточком по расшатавшимся штакетинам. Иногда он ходил с топориком, как Серафим Саровский, и посекал оным лишние, по его мнению, ветки на кустах и деревьях. А летом в длинной холщовой рубахе и серых портках, с косой в руках выходил он чуть свет в заросший травой двор и, помолившись на восток в сторону Иерусалима и перекинув нательный крест на спину, поплевав на ладони, брался за косу и до обеда окашивал весь двор. И очень любил он, когда пришедшая справить требу какая-нибудь дачница обращалась к нему сзади:
– А скажи, любезный, где здесь найти батюшку?
И он поворачивался, вытирая рукавом пот со лба, и говорил:
– А батюшка вить я!
«Да тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте», – часто повторял он, стараясь по возможности жить безгрешно. Но была у него одна страсть, за которую он постоянно каялся перед Богом – это неуемное собирательство старинных церковных книг. Все стены в доме и даже в коридоре были заняты полками с книгами. Книги, в основном, были большие, тяжелые, с деревянными, обтянутыми кожей переплетами с медными застежками. От них исходил своеобразный запах старинной кожи, ладана, воска и еловой смолы. Это был запах средневековой монастырской кельи, где обитали монахи-летописцы, составлявшие манускрипты со сказаниями: «Откуда есть и пошла Русская земля».
Когда у батюшки выдавался свободный денек, он уже с утра с рюкзаком за плечами спешил к электричке. В городе он без устали обходил множество букинистических магазинов, устремляясь всегда в отделы антикварной книги, и отыскивал там то, чего у него еще на полках не было. А на полках у него стояли почти все издания от начала русского книгопечатания и до 1917 года, когда прекратили выпускать религиозную литературу. Были у него и древние рукописные книги, была у него на зависть всем книжным коллекционерам и громадная двухпудовая книга устава «Церковное Око», которую он притащил на ручной тележке. Кроме магазинов, он ходил по книжным барахолкам, знал множество собирателей-библиофилов, у которых покупал или обменивал книги. Приобретя новую книгу, он уже в электричке раскрывал ее у себя на коленях, гладил шершавые страницы, вдыхал волнующий душу неистребимый запах старины, рассматривал на страницах водяные знаки. На сердце у него была радость, и он просто ликовал, когда ставил на полку очередную книгу. Матушка ворчала:
– Ну на что тебе, отец, такая прорва книг. Ведь здесь и трех жизней не хватит, чтобы их перечитать.
А время текло и текло, и вроде бы медленно и бесконечно, но на самом деле незаметно и быстротечно, потому что время – лукаво. С ним уходили жизнь и здоровье. Как-то исподволь занемогла хлопотливая матушка. Она стала слабеть, худеть и уже не каталась колобком по дому, а больше сидела у окна в кресле с вязанием в руках. За окном ласковое лето сменялось золотой осенью. Над головой в клетке пела ее любимая канарейка, вязание выпадало у нее из рук, и она начинала дремать, пока ее не будила Марья, приглашая к обеду. Но и обед уже ей был не в радость, во рту сохло и есть не хотелось. Она сидела за столом больше для приличия, чтобы не ломать компанию. Батюшка по старости и привычке к посту ел мало, и лишь регент-псаломщик со своей чудовищной бородой тяжело отваливался от стола, клал на себя крестное знамение и, дожевывая курячью ножку, говорил:
– Я наелся лучше всех.
Бразды хозяйственного правления по дому полностью перешли к Марье, которая с утра до вечера то пекла просфоры, то готовила обед, то стирала в корыте, так как батюшка стиральную машину не признавал. А матушка уже лежала у себя в маленькой комнате и угасала. Батюшка привез из Питера знакомого ученого доктора, который тщательно осмотрев матушку, за обедом, закладывая за ворот салфетку, все как-то зловеще молчал. И только после второй рюмки водки, которую, прищурившись, долго рассматривал на свет перед тем, как опрокинуть в рот, сказал, что дело дрянь и никаких надежд нет.
У батюшки по старческой румяной щеке скатилась прозрачная слезинка, и он, положив вилку, поник головой.
Со смертью матушки все как-то переменилось, и жизнь быстро покатилась под гору. Батюшка унынию не предался, но постоянно ощущал в груди неотходную тяжесть и томление. Его старые сотоварищи по семинарии, протоиереи, приезжали к нему со словами утешения и за столом говорили много и благоуветливо. Их речи журчали как ручейки, но до его сознания не доходили, и он застывал с вилкой в руке, смотря затуманенным взором в окно, где в клетке сидела желтая певунья-канарейка. Батюшка стал чаще служить, и служил он даже в такие дни, когда прихожан в храме не было. Староста ворчал, что идет большой расход дров, на что батюшка велел ему топить печку только в алтаре, чтобы в Чаше не замерзали Святые Дары.
Заготовлял дрова и топил печи старый уголовник Федор, отсидевший свой срок в лагере. Он же был и церковным сторожем и обитал в сторожке. Когда он пришел проситься к батюшке на службу, то тот недоверчиво спросил его:
– А ты нас не обокрадешь?
На что старый вор ответил, что, во-первых, он уже устал сидеть по узилищам, и, вообще это дело завязал, а во-вторых, если вор берется что-то стеречь у того, кто делает ему добро, то по воровским законам ни он, ни его дружки никогда здесь красть не будут.
Летом сторож, раздевшись до пояса, колол дрова, и батюшка увидел у него на спине искусно выполненную татуировку пятиглавого собора.
– Что это у тебя, Федя, за благочестивый рисунок на спине?
– А, это, – ответил Федя, – пять куполов на храме, означает, что я пять раз был осужден и отсидел пять сроков. По-нашему: сделал пять ходок.
Иногда Федя был единственным прихожанином – он один стоял посреди храма, когда батюшка служил литургию, и отец Севериан, видя его из алтаря, чувствовал утешительное успокоение в душе.