Maison de Jules Renard[53], в котором мальчик вырос в условиях безмолвной войны между родителями, а годы спустя уже мужчиной взломал дверь в спальню, где его отец покончил с жизнью. Второй жестяной указатель и еще один поворот направо ведет к Monument de Jules Renard[54], возведение которого он шутливо возложил на свою сестру за несколько месяцев до кончины: «Мы тут подумали утром, кто займется установкой моего бюста на маленькой площади в Шитри. И сразу решили, что в этом можем положиться на тебя…» «Маленькая площадь» — усаженный платанами треугольник перед церковью — неизбежно стала зваться площадью Жюля Ренара. Бронзовый бюст писателя поддерживает каменная колонна, в основании которой сидит задумчивый Рыжик, выглядит он печально и старше своих лет. Каменное древо вьется по другой стороне колонны и в районе его плеч раздается пышной листвой: так природа окружает и защищает писателя и в жизни, и в смерти. Это красивая работа, и, когда в 1913 году памятник открывал Андре Ренар — аптекарь, бывший депутат-социалист и дальний родственник, — колонна с бюстом, наверное, казалась единственным монументом, который когда-либо понадобится этой неприметной деревушке. Он идеально подходит площади по размеру и так оттеняет находящийся всего в нескольких метрах памятник павшим в Первой мировой войне, что тот словно оправдывается, зачем его здесь поставили, а выбитые на нем имена отчего-то кажутся менее значимыми и чтимыми в Шитри, нежели имя его страдавшего артериосклерозом хроникера.
В этой затерянной деревушке нет ни магазина, ни кафе, ни замызганной заправки; привести сюда посторонних может только Жюль Ренар. Где-то неподалеку должен быть колодец, с тех пор, без сомнения, давно заброшенный, который примерно столетие тому назад выбрала для себя мадам Ренар. На здании напротив церкви развевается триколор, обозначая собой мэрию, где Франсуа Ренар, а потом и его сын исполняли свои гражданские обязанности и где Жюля поцеловала в губы невеста, которую он незадолго до этого впервые увидел прямо на свадьбе («Это стоило мне 20 франков»). Выложенная бетонными плитами дорожка, пролегающая между mairie и eglise, ведет из деревни к кладбищу, по-прежнему лежащему в чистом поле.
Стоит июльская каникулярная жара, и плоское, слегка под откос, кладбище открыто и пыльно, будто плац. На воротах висит список имен с номерами участков. Не сообразив, что это участки, срок аренды которых подходит к концу, я сперва иду на могилу не того Ренара, расположенную не на том участке. Единственная (живая) душа на кладбище — это женщина с лейкой, которая медленно продвигается меж могил, за которыми она ухаживает. Я спрашиваю, как мне найти писателя. «Он там, левее, рядом с колонкой», — отвечает она.
Самый знаменитый обитатель деревни действительно оказывается задвинут в самый угол кладбища. Я вспоминаю, что отец Ренара был первым, похороненным здесь без религиозного обряда. Может, поэтому семейная могила кажется расположенной в самом дальнем конце, рядом с колонкой (если колонка тогда уже была). Это квадратный участок, примостившийся к кирпичной стене и огороженный низкой железной решеткой, выкрашенной зеленой краской; узкая калитка выделяется от частого перекрашивания, и отворить ее удается, лишь приложив определенное усилие. Прямо за ней расположены две каменные кадки. Невысокая плита в дальнем углу участка увенчана большой каменной книгой, на раскрытых страницах которой написаны имена лежащих под ней людей.
И все они здесь, во всяком случае — все шестеро. Отец, который не разговаривал со своей женой тридцать из сорока лет замужества, который рассмеялся предположению, что может застрелиться из пистолета, и вместо этого использовал дробовик. Брат, который своим смертельным врагом считал центральное отопление в собственной конторе, который лежал на кушетке с парижским телефонным справочником под головой и от чьей кончины Жюль разозлился «на смерть и ее дебильные выходки». Мать, которая наконец умолкла, когда ее словоохотливую жизнь прервала «непостижимая» смерть. Писатель, который всех их использовал. Жена, которая, овдовев, сожгла треть его «Дневника». Дочь, которая так и не вышла замуж и была похоронена здесь под своим домашним именем Baie. Тогда в последний раз отверзли глубокую яму, на краю которой Жюль в день погребения своего брата наблюдал корчи жирного червя.
Смотря на склеп, в который их запихнули всех скопом — только сестра писателя Амели и его сын Фантек избегли этой участи, — и вспоминая историю их раздоров, ненависти и молчания, я думаю, что Гонкуры могли бы вполне обоснованно ответить своему младшему коллеге его же издевательским «Hé! Hé!»: и за компанию, в которой он оказался, и за позорное клише раскрытой книги, венчающей надгробье, и за вышедшие из моды кадки. Там же, где покоится Ренар, выбита надпись. Начинается она вполне предсказуемо: «Homme de lettres», после чего можно было бы ожидать повторения отцовского «Maire de Chitry». Но вместо этого вторым титулом, которого удостоился писатель, указано членство в «Académie Goncourt»[55]. Похоже на вспышку мести за ту дневниковую запись: «…они решили, что этого достаточно».
Я снова смотрю на каменные кадки. Одна почти пуста, в другой — чахлая ель, пожелтевшие иголки которой как будто издеваются над самой идеей неувядающей памяти. Эту могилу посещают не чаще, чем склеп Гонкуров, однако близость к колонке должна привлекать сюда некоторый объем транзитного трафика. В каменной книге есть еще место для нескольких записей, поэтому я возвращаюсь к женщине с лейкой и спрашиваю, не осталось ли больше Ренаров в деревне или по соседству. Она таких не знает. Я замечаю, что в склепе никого не хоронили после 1945 года. «Ах, я тогда была в Париже», — слегка невпопад отвечает она.
Не важно, что стоит у тебя на могиле. В иерархии мертвецов значение имеет только количество посетителей. Что может быть грустнее могилы, на которую никто не приходит? На первую годовщину смерти Мориса в церкви Шитри по нему служили мессу, на которую пришли только три местные старухи; Жюль с женой отнесли на его могилу покрытый глазурью керамический венок. Он оставил запись в своем «Дневнике»: «Мы дарим мертвецам металлические цветы, те, что не увядают». И далее: «Лучше не навещать могилу вовсе, чем походить какое-то время, а потом перестать». И здесь мы с территории «Чего бы они хотели» перемещаемся в пространство «Как бы они отреагировали, если б знали?». Что станет с моим братом и его садовой могилой, когда пасущиеся ламы и его вдова умрут, а дом будет продан? Кому нужен разлагающийся специалист по Аристотелю, медленно превращающийся в перегной?
Не навещать покойников жестоко, но есть вещи и похуже. Вы можете лежать на оплаченном заранее concession perpetuelle[56], но если никто не приходит вас навещать, то некому будет и нанять адвоката, чтобы защитить вас, когда городские власти решат, что «навечно» — это не навсегда или не обязательно означает именно «навечно». (Так место гонкуровского соседа заняла «мисс Блюбелл».) И тогда даже здесь вас попросят уступить дорогу другим, окончательно отказаться от какого-либо места на этой земле и перестать возглашать: «Я тоже здесь был».
Вот вам еще одна логическая неизбежность. Как у каждого писателя будет последний читатель, так у каждого мертвеца — последний посетитель. Машинист экскаватора, который будет выкапывать ваши останки, когда кладбище продадут под загородную застройку, не в счет. Я имею в виду дальнего потомка; а в моем случае благодарного зануду (или, скорее, очаровательного интеллектуала) аспиранта — по-прежнему любящего книги, хотя чтение уже давно сменили более продвинутые способы передачи сюжета, мыслей, эмоций, — который развил в себе странную и редкую (или, скорее, совершенно восхитительную) привязанность к давно позабытым писателям Печатной Эры. Но последний посетитель могилы — это совсем не то что последний читатель, которого я послал куда подальше. Посещение могилы — это не игра на вылет; и вы не станете обмениваться координатами могил, как обмениваетесь марками. Поэтому я заранее поблагодарю своего аспиранта за тот путь, который он проделал, и не стану спрашивать, что он или она на самом деле думает о моих книгах, или книге, или об угодившем в антологию абзаце, или об этом предложении. Возможно, как Ренар, когда-то решивший навестить Гонкуров на Монмартре, мой последний посетитель соберется прогуляться по кладбищу, получив от врачей сигнал о скорой смерти; в таком случае мои соболезнования.
Если бы мне самому поставили такой диагноз, едва ли я бросился бы навещать усопших. Я уже набродился по кладбищам, впереди у меня еще целая вечность (или во всяком случае — до тех пор, пока «навечно» не утратит своего смысла) в компании мертвецов. Я предпочту провести время в компании живых и слушать музыку, а не читать. Кроме того, в последние дни я должен уяснить для себя целый ряд вещей. Например, пахну ли я рыбой. Овладевает ли мной ужас. Раздваивается ли сознание — и способен ли я отследить этот процесс. Будет ли мой терапевт сопровождать меня в этом последнем путешествии; и буду ли я расположен к прощаниям, воспоминаниям и похоронным приготовлениям. Подступят ли угрызения совести и удастся ли их рассеять. Соблазнюсь… обманусь ли я идеей, что человеческая жизнь — это все-таки повествование, приносящее удовольствие, какое получаешь от приличного романа. Состоит ли мужество в том, чтобы не пугать окружающих, или это что-то значительно большее и, возможно, недостижимое. Разобрался ли я с этой смертью — или даже слишком подробно. И понадобится ли, с учетом свежих сведений, послесловие к этой книге — такое, где «после» акцентируется сильнее обычного.
Такой вот взгляд отсюда, из точки, которая, возможно, — если мне повезет и если я могу хоть сколько-нибудь судить по своим родителям — отмечает три четверти моего жизненного пути; впрочем, мы знаем, какая смерть непоседа и что любая железнодорожная станция, любой тротуар, жаркая контора или пешеходный переход могут стать той самой Самаррой. Наверное, преждевременно писать: прощай я. Не стоит торопиться выцарапывать надпись на камерной стене: я тоже здесь был. Но самое время написать слово, которого, как я сейчас понял, не найдешь ни в одной моей книге. Во всяком случае — здесь, на последней странице: