И он стоял там, его настоящий отец – истерзанная душа, обитающая в хитросплетениях плоти, стоял – скользкий от пота, ухмыляющийся кровавой ухмылкой и сияющий по контуру своей фигуры, ибо в свете наступающего утра шрамы его сверкали, будто серебряные гвозди.
– Ты знаешь, о чём я!
Этот маленький черноволосый мальчуган.
Этот волчеглазый приёмыш.
Кто же он?
– Не тревожься, – прошептал ненавистнейший из упырей, – после всего случившегося ты мне теперь словно сын…
Так холодно – в этой кромешной тьме. И так чисто.
– Но тех, что зовут тебя братом, ты постичь не сумеешь.
Он лежал в грязи, будучи, как и его отец, обнажённым, но при этом скованным кандалами. Он лежал, измученные конечности покалывало, висок вжимался в холодную землю, напоминавшую своей густотой и мягкостью влажный песок на линии прибоя. Только эта земля была совершенно сухой. Он говорил без чувств и выражения, рассказывая об их прибытии в Иштеребинт, о том, что ему довелось там вынести, и о том, как всё это в итоге привело его сюда. Его удивило, что он способен упоминать имя Харапиора, не испытывая приступов ярости, и что может поведать скюльвенду о своих обидах и скорбях со всей возможной точностью и холодной ненавистью. Он рассказал о том, как Серва соблазнила его, об их последующей кровосмесительной связи и о том, как она использовала его, чтобы заставить сакарпского короля возненавидеть Анасуримборов. О том, как она пела, в то время как он визжал и задыхался от боли. Медленно, осторожно взвешивая слова, он перечислил все подробности и детали, убедившие его в чудовищной сущности сестры, в её полнейшем сходстве с паукоподобным отцом… И тогда он осознал всю нелепость своих препирательств с Найюром урс Скиотой, или, учитывая тот факт, что возражая ему, он в конечном итоге использовал те же самые аргументы, скорее даже какое-то безумие всего этого спора.
– Всё именно так, – признал он, – как ты и сказал.
И ему показалось истинным кошмаром, что обретающаяся внутри якша реальность словно бы сделала шаг назад, вернувшись к тому безумному притворству, что ранее была им с гневом отвергнута. Его настоящий отец, скрестив ноги, сидел напротив него и, не пытаясь вставить ни единого слова, слушал его рассказ. Всё внимание Короля Племён, казалось, было целиком и полностью поглощено голосом сына. А чудовищная мать Моэнгхуса заботливо ухаживала за его разбитым лицом.
В этот раз они разве что оставили его скованным.
Черноволосого мальчугана. Волчеглазого приёмыша.
Моэнгхус проснулся, разбуженный предрассветными проблесками, и лежал совершенно неподвижно, подобно тому, как лежат животные, забредшие в изобилующую хищниками местность. Незримый ему лагерь молчал, словно бы состязаясь в безмолвии с серым светом, сочащимся сверху сквозь прорехи в шкурах, покрывающих конус якша. Он понял, что отец отсутствует, ещё до того, как хорошенько огляделся в пустоте холодного утра, однако же при этом он ровно так же знал, что шпион Консульта здесь, хотя и никак не мог понять, откуда явилось это знание. И посему, когда её лицо возникло в воздухе, словно бы вдруг проявившись в призрачном свете зари, он не испытал ни малейшей тревоги.
Тело её почти целиком скрывалось во мраке.
Они долго, казалось, неизмеримо долго взирали друг на друга. Мать и сын.
– Тебя удивила его осведомлённость о том, что я такое, – сказала вещь-зовущаяся-Серве.
– И что же ты? – прохрипел Моэнгхус.
– Я – изменчивость. То, чем ему нужно, чтобы я была.
Пауза, заполненная неслышным дыханием.
– Ты… озадачен… – она улыбнулась ему кроткой улыбкой, – ты – Анасуримбор.
Имперский принц кивнул.
– А если он оставит меня в живых, что тогда, тварь?
– Однако же он намеревается убить тебя.
Моэнгхус перевернулся на бок, вытерпев столько боли в своём правом плече, сколько сумел.
Она казалась мраморной статуей, столь неподвижной была. И это тоже было уловкой.
– Я – дитя Дома твоего врага, – сказал он, – тот самый голос, что ему не следует слышать. Тебе нужно, чтобы он убил меня, но ты опасаешься, что ему об этом известно так же хорошо, как и тебе… и поэтому он может оставить меня в живых, просто чтобы поступить тебе наперекор.
Напряжённость проникла в её бестелесный лик.
– Возможно… – признала вещь.
Моэнгхус, преодолевая мучительную боль, ухмыльнулся.
– Тебе и в самом деле стоило бы убить меня прямо сейчас.
Безупречно прекрасное лицо отодвинулось, скрывшись во мраке, будто внезапно ушедший под воду цветок, дёрнутый кем-то за стебель из глубины.
Глава восьмая. Стенание
И воистину, стоял он там – под ними, выказывая и храбрость свою и могучую волю, но всё же, как и родичи его, как и все явившиеся сюда, он стоял на коленях, ибо Это было слишком необъятным, дабы не поразить их сердца осознанием, что они лишь мошки, лишь кишащие на равнине сей докучливые вши.
Ранняя осень, 20 Год Новой Империи (4132 Год Бивня), Голготтерат
Безумие возрастало, хотя вкуса он так и не чувствовал.
– Ты сделал это, – прошептала Наибольшая Часть.
– Сделал что?
Тела, дёргающиеся под натиском ярости, порождённой похотью.
– То, что было необходимо…
Улыбка Анасуримбора Келлхуса становилась всё шире, по мере того как гриб из огня и горящей смолы вскипал, устремляясь всё выше и выше. Достигая самого свода Небес.
– И что же я сделал? Скажи мне.
Шматки плоти настолько горячие, что обжигают язык.
– Нечто невыносимое.
Губы, раздавливающие мочки ушей, зубы, выскабливающие кровь из кожи и мяса.
– Что? Что?
Он сам, вылизывающий воняющие экскрементами внутренности.
– Ты изнасиловал и пожрал его…
Содрогающийся на его ранах.
– Кого же?
Сибавула, прозванного Вакой устрашившимися его…
– Обожжённого… Гниющего человека.
Пирующий на его ободранном лице.
И раздумывающий, что на вкус он скорее похож на свинину, нежели на баранину.
Лагерь был разбит там, куда привела их Судьба – у восточного края Окклюзии. Несмотря на опасения имперских планировщиков вода здесь имелась в изобилии и оказалась незагрязнённой. Родники, пробиваясь сквозь скалы, стекали вниз плачущими ручейками, размывавшими там и сям желтовато-чёрные склоны. Тем вечером мужи Ордалии ничего не ели, а лишь пили эту воду. Собравшись вместе, они словно бы превратили осыпи у основания внутреннего края Окклюзии в нечто вроде амфитеатра, Голготтерат же при этом стал его болезненно раздувшейся сценой. Никто из них не произносил ни слова. На закате воздух обрёл ту осеннюю прозрачность, когда угасание света знаменует также и угасание жизни, лишённой тепла. Рога пылали в объятиях солнца до тех пор, пока оно полностью не скрылось за горизонтом, но и вечером пространства, отделяющие воинство от Голготтерата, казались зримыми столь же отчётливо, как и ранее. Под необъятными зеркально-золотыми громадами мужи Ордалии легко различали укрепления, казавшиеся в сравнении с Рогами не более чем поделками из бумаги и клея, но в действительности бывшие столь же могучими, как и бастионы, защищающие Ненсифон, Каритусаль или любой другой из великих городов Трёх Морей. Они рассматривали несчётные тысячи золотых слёз – зубцов, прикрывающих бойницы чёрных стен. Они приглядывались к ненавистным глыбам массивных башен, известных как Дорматуз и Коррунц, защищавших подступы к громаде барбакана Гвергиру, Пасти Юбиль – Пагубы, отравленная тень которой простёрлась почти на все горестные сказания о трагедиях древности. Они прозревали, как укрепления Забытья возносятся ступенями прямо к чудовищной цитадели, прижавшейся к внутреннему изгибу Воздетого Рога – Суоль, надвратная башня, защищающая Юбиль Носцисор, Внутренние Врата Голготтерата.
Убывающий свет солнца, постепенно скрывающегося за приподнятой кромкой Мира, бледнел и истощался, став, наконец, лишь чем-то вроде алой патины, окрашивающей запястья Воздетого и Склонённого Рогов. Каждый из воинов мучился мыслью о том, что, как только солнечный свет окончательно исчезнет, вражеская цитадель тут же извергнет из себя непредставимые ужасы, но поскольку никто не смел произнести ни единого слова, то всякий лишь себя самого почитал душою, терзающейся подобными кошмарами. И посему презирал сам себя за трусость. Десятками тысяч они сидели и взирали на Голготтерат, дрожа от стыда. Их желудки бурлили от страха и неверия, а зубы медленно, но неостановимо сжимались – до скрежета, до пронзающей челюсти боли.
Быть может, неким сумрачным уголком себя они понимали всю порочную превратность обстоятельств, в которых оказались, всю тонкость грани, на которой балансировали ныне их жалкие души. Души, переполненные грехами столь великими, что на их искупление можно было надеяться лишь в том случае, если эти злодеяния были совершены ради сокрушения зла, по меньшей мере, соразмерного. Пусть Судьба и приставила лезвие клинка к самому горлу Мира, однако же их собственные жизни ныне и вовсе застыли на острие личного Апокалипсиса. Возможно, некоторые из них осознавали это достаточно отчётливо, дабы ощутить в своих венах шепоток возможности, мольбы, надежды на то, что им, быть может, попросту необходимо было совершить все эти неописуемые преступления, чтобы лучше постичь влекущее их побуждение и ещё сильнее возненавидеть одуряющую мерзость, ныне приковывающую к себе их взор. И в какой-то степени они, все до одного, понимали, что теперь так или иначе попросту обязаны покорить, превозмочь, уничтожить этот древний и мерзкий корабль, низвергшийся на землю из Пустоты, ибо в противном случае их ожидает вечное и неискупимое Проклятие. И посему они сидели и взирали на Голготтерат, пытаясь осмыслить произошедшее и молясь, словно чужеземцы, очутившиеся среди толпы других чужеземцев.