Нечистая, неведомая и крестная сила. Крылатые слова — страница 14 из 46

– Винцо, братцы, больше любит. Вот и теперь бы выпил, кабы было чего…

Догадались бушневские, куда наметил рассказчик, да только переступили с ноги на ногу и почесали затылки. Первый начал вятский:

– Не хорошо, говорит, братцы, обижать прохожего человека. Пойдет далеко, понесет худую славу: «вот-де был на бушневском празднике, да знать у них свои свычаи: сами пьют, а гостей не потчуют».

Сергач, после угощения, сделался еще разговорчивее. Мишка сладко облизывался, и когда хозяин опять растабарывал с земляками, он свернулся на полу и крепко заснул, пустив страшный храп и сап на всю избу.

– А далеко ходишь? – спросил опять вятский. – Домой-то, чай, не скоро попадешь?

– Наше время известное: как вот начнет немного завертывать, станет эдак моросить первоснежье, – мы и потянемся на наседало. Ходим-то, вишь, босиком, так зимой уж и щекотно станет: сам-то он не привык, так и делаешь во всем по его. А не то, так куда больно серчает!

И поводырь, защурив глаза, медленно покрутил головой.

– Ни за что ты его не приневолишь на ноги встать, коли зима застанет; знает, шут, это время: свои-то, вишь, в берлогу залягут да и сосут на досуге лапу; ну а ведь на него не лапти ж надеть. Да коли правду сказать, так и сам лето понамаешься: рад-рад, как попадешь домой на печь поотогреться.

– Эх, земляк, куда ни шло! Расскажи уж заодно: как ты его залучил под свою стать? А трудновато, поди было, долго не поддавался – да ведь чего человек-от не сделает? Вон один, говорят, блох выучил пляске, слыхал я в Питере, а за морем так еще облизьяну выдумали! – поджигал сергача один из бушневских и хитрою речью, и хмельной водкой, которая до того развеселила поводыря, что он затянул песню, подхвативши щеку, и такую заунывную, что самому сделалось жалостно. Однако благодарность за угощение и чувство довольства самим собой, а еще больше воспоминание прошлого, которое чем страшнее, тем приятнее, заставили Сергача рассказать всю подноготную, которую у него же, у трезвого, не вышибешь колом, не то что лукавым словом.

– Давно, братцы, было: и признаться не то чтобы очень, а таки Мишутка мой еще и пушком не зашибался, а теперь, глядите-ко, и борода полезла. Да что, Мишук, нешто спать захотел, кажись, брат, рано? Ты на этого-то мохнача не гляди, зверь ведь он, как есть зверь, поел да и потяготки взяли, – говорил отец, обращаясь к товарищу-сыну, который, сидя на лавке, поминутно закрывал громкие и широкие зевки не менее широким кулаком.

– Тоска, тятька, слушать-то все одно да одно. Который уж раз доводится? вот вечор тоже рассказывал, а мне запрет сделал: «ничего, говоришь, про медведя не рассказывай!» А сам, где ни спросят, всю подноготную скажешь!..

– Эх, Мишуха, брат ты Мишуха! Правду старики молвят, – продолжал отец с тяжелым вздохом и с укором качая головой, – зелен горох невкусен, молод человек неискусен, и толк-от бы в тебе, Миша, есть, да, знать, не втолкан весь! Слушай-ко вот лучше: умная речь завсегда и напредки пригодна бывает. Жил я, братцы, у нашего отца Ивана в работниках и как раз вот на ту пору, как медведя-то ребята убили…

– Помним, земляк, помним, – еще барского-то кучера больно помяли! – поддержали слушатели.

– Не то на другой, не то на третий день после охоты, не помню, братцы, – вот хоть лоб взрежьте, не помню, – поехала матушка с дочкой своих проведать. Жили-то они всего с поля на поле от нашего села, и церковь ихняя словно на ладонке стоит – все видно, только одна река и отделяла. С нашей стороны берег и ничего бы: покат и ровень-гладень, а вот оттуда – крутояр такой, что береги только скулы да ребра придерживай, а то как раз на макушку угораздишь. Прибежали, вишь, наши: волком воют, все село перепугали; думали, уж опять не медведь ли им встренулся. Так, вить, нет, говорят – другое что. Пошел я на двор да и смекнул сразу, чему бабы взвыли. Пришла, вишь, буланая-то кобыла, что с ними отпустил, да без телеги; одну оглоблю цельную приволокла – другой только осколышок, а заверток так совсем не нашел – пополам порвались. Пришел я к оврагу, стоит телега вверх бардашкой, и на одном колесе шина лопнула и спицы повыпрыгали. Пришел я домой да и говорю батюшке:

– Так и так, говорю, отец Иван, телега на мосту лежит, надо бы домой привезти.

– Что ж, говорит, возьми саврасого мерина да и привези.

– Что, говорю, савраску возьми – я и на себе приволоку; не этакую, говорю, тяжесть важивали.

– А что, говорит, Мартын, ведь колесо-то новое надо?

– В кузницу, говорю, снести надо – обтянуть шиной; на себе, говорю, снесу, и коли хошь, так сегодня.

– И оглоблю-то, говорит, новую надо. Поди, говорит: выруби!

– Ладно, говорю, отец Иван, вырублю!

Взял я, братцы, топор да и пошел за гуменники. Тут у нас лес идет, да такой благодатный, что иное дерево с утра начнешь тяпать, а к обеду едва одолишь.

– Нешто уж больно толсты? – спросили бушневские.

– Сучков, видишь, много, да такие коренастые – насилу обрубишь: коли не прихватишь пилы – хоть матушку-репку пой. Выломил я ему оглоблю березовую – веку не будет, и для заверток зарубку наметил, да так, ради прохлаждения, и завернул в малинник. Он тут и пойдет вплоть до реки: питают есть ребята, а все ягод много, и такие все сладкие да крупные, что твоя морковь или репа. Ем я, братцы, малину и еще песни попеваю от радости. Слышу, сзади поурчит что-то, да пощелкает, почавкает, да опять заурчит. Забралась, думаю, корова чья, кому больше? Да нет, думаю, корове тут нечего взять, да не пойдет она в малинник – всю исколет. Взял меня, братцы, задор посмотреть. Только б ступить, ан шмыг мне под ноги медвежатка. Взвизгнул я благим матом да уж дома одумался: коли, думаю, не изломали, так, стало быть, некому, а коли медведицу убили, так, знать, это сироты ее горемычные. Может, пестун остался при них? Да где, думаю, поди, того теперь и с собаками не сыщешь – далеко ухрял: ему до чужого добра дела мало.

Вот и загорелось, братцы, ретивое, больно захотелось медвежат-то изловить. Прихватил про всякой случай и ружьишко и рогатину, – думаю, коли пестун наскочит – поборемся, постоим за себя. А там задами, чтоб свои не знали, пробрался я в малинник и смотрю из-за сосны, куда медвежатка подевались? Слышу, опять поляскает, да пощелкает, да опять: я выдвинулся немножко вперед и рогатину наладил. Долго смотрел, больно долго: выбежали пострелята и начали на спине кататься; один ухватил лапами малину и сосет ягоду. Все, братцы, стою да гляжу, как один другого лапой мазнет да и отскочит и спрячется за кустом. Нет-нет, да опять подскочит и достает другого лапой, да не достал: кувырнулся через голову, а братишку опять задевает. Один подпрыгнул ко мне. Стою, братцы, не трогаюсь, а сердце вот так ходуном и ходит, а все смотрю по сторонам: думаю, выскочит пестун, коли не мать сама, – приму на рогатину. Постреленок, тем часом, развязал мне оборку у лаптя, ухватил в рот и защелкал, а сам жужжит, словно шмель или оса какая. Немного погодя и другой подскочил и тоже лапоть дергает, а братишку нет-нет да и мазнет лапой. Смотрел я, смотрел: сгреб их в подол да и света в очах не взвидел. Домой прибежал – языка не доищусь; от одышки сердце ходуном ходит. Своим показать боюсь: велят выбросить, а больно жаль. Снес я их в овин да и запер до поры до времени. Сходил опять за оглоблей, прислушался – смирно везде: нет, думаю, далеко пестун, – коли матери брюхо вспорото, хоть и брат, а видно, свои животы-то подороже.

– Знать, правду говорят, что пестун-то им братом доводится? – допытывал любопытный вятский.

– Да ведь вот как у них это дело-то ведется: родила мать двояшек, один медведь, а другой Матрена Ивановна. Вот и ходят они с матерью, говорят, до первого снегу; медведица-то поскорей растет, так и мать поскорей ее от себя гонит: «ступай-де на свои харчи, а мне тебя девать некуда – невмоготу уж стало». Братишко вот дело другое; его она всегда с собой берет и в берлоге холит, а как выведет новых, то и приставит к ним: «блюди-де да посматривай за ними, чтоб не баловали, а коли в чем непослушны, сам расправы не делай: мне скажи!» И уж тут, что не по ней – выволочку задаст такую, что, вон рассказывал Елистрат Кривой, долго валяется на земле да ревет что есть мочи. Поревет, поревет да и перестанет, а все, слышь, плетется за матерью: знать, в большом страхе держит, коли и колотухи не донимают.

– И злющая же эта медведица! – заметил вятский. – Коли человека, говорят, где изломает – все она. Сам не таков, толкует народ. Того как раз самого испугать можно; только, слышь, коли завидел, иди смело навстречу – не тронет. Сзади зашел, только ухни, что ни есть мочи – забежит, слышь, и следа не отыщешь. Да если и начнет кувыркать он к тебе, только на землю ложись да не дыши. Придет, говорят, понюхает, попробует лапой, а лежачего ни за что не тронет, только лежи дольше, пока совсем не уйдет, а завидел, что ты встал да пошел, тут хоть и ложись опять – другой раз не надуешь. А за зад не дает хвататься; и уж если собаки впились туда, пропала медвежья сила. Так ли я говорю, дядя?

– Попытал, брат, я этой медвежьей силы: был под хмельком, да и ударь раза два для смеху. Взревел Мишук и плясать перестал; как ни ломал – не хочет! Я его еще колонул, как он рявкнет, братцы, да вскинется: вот о сю пору памятка осталась.

И сергач, в удостоверение истины, показал на изрытое рубцами плечо, где еще ясно можно было разглядеть пять кругленьких ран – следы медвежьего гнева.

– Насилу, братцы, водой отлили! – закончил сергач.

Дивились слушатели и качали головами.

– Ведь вот, почтенные, толковать теперь будем: и зверь, глядишь, а сердце словно человечье! – заметил целовальник.

– Да и ухватки-то все человечьи! – поддержал его один из самых молчаливых слушателей. – И на лапах-то у него по пяти пальцов, и мычит-то он, словно говорить собирается, а сбоку попристальнее глянешь, словно видал где и человека-то такого.

– Уже и смышлен же, ребята: откуда разуму понабрался! – продолжал между тем сергач. – Вот как повозишься-то с ними, и поприглядишься ко всему, и все запомнишь, коли и рассказать, – так слова не выкину. Все, бывало, в овине сижу да с ними и занимаюсь: и на задние-то лапы ставлю, и