падог в руки дам, ну и побьешь в ину пору, коли не понимает. Уж пытал батюшко священник уговоры делать:
«Чтой-то, – говорит, – Мартын, ты, братец, тот да не тот: никак тебя теперь к дому не залучишь; уж не жениться ли собираешься? Вот овин бы, говорит, топить надо, да и снопов остатки нужно перевезти туда, а то погниют совсем».
Тут-то меня словно по лбу кто, а у самого догадки-то не хватило: сгреб я пострелят-то мохнатых да и поволок в свою избу, что пустой стояла: жила тут нищенка да и померла в осенях. Бегом бегу я домой и крепко полы придерживаю, да как раз на самого-то тут тебе и наткнулся. Начал стыдить: земля, братцы, подо мной загорелась.
«Ты-де не малый ребенок: нанялся бы в няньки, все лучше с человеком-то возиться. Повойник бы, толкует, надел, сарафан синий, взял бы копыл и нитки сучил».
– Гвоздил, братцы, до того, что горю со стыда, деться негде, а и выпустить медвежат – так в пору. Да нет! Удержался, хоть и народ обступил. «Ни за что, говорю, не брошу, хоть и стыдно больно, а не кину; привык, говорю, водой не разольете!» Как приду, бывало, к ним в избу – овсянки натолочь или щей налить, что у матушки выпросишь, – идут к тебе пострелята вперевалку. Станут на задние лапы и на руки к тебе просятся, а сами друг дружку толкают; приучил, вишь, так: кому первому, так и берут завидки и того и другого. Приласкаешь немножко, покормишь: играть начнут с тобой. Дашь им палец – сосут, а не кусают, пока зубов-то не было. Начали вот и зубы прорезаться, так с зуду, что ли, али потехи ради все лавки изгрызли. Корыто, вишь, было, так и то никуда стало не годно: все исщепали. Гляжу-погляжу: стали мои ребята промеж собой драки заводить, да так часто, что уйму не было. Слышу, бывало, из сенцов, возню да рев подымут такой, что унеси ты мое горе. Прихожу как-то раз в осенях: лежит один косоглазенькой и еле дышит; глянул на меня да и опять нос под себя подвернул. Поставил я овсянки – так не ест и с места не встает; братишко его такой шустрой да веселенькой, нет-нет да и щипнет лежачего-то. Ну, думаю, подрались ребята, – помирятся. Пришел я повечеру, лежит еще тот и на меня уж не глянул. Братишко возле сидит да нюхает: и лапой-то двинет, и на меня-то обернется. Э, думаю, худо дело! зашла шутка не туда, где ей еле дно быть. Потрепал живого сорванца, да видно одно и осталось: стащил мертвого на зады да и закопал в ямку. А уж куды, братцы, жалостно было: ино место слеза прошибла. И остался я при одном, вот при этом, а ту, медведицу-то, так и поучить не удалось.
– Возился-то я с ним до весны, – продолжал сергач, утерши слезинку, выжатую не то хмелем, не то и в самом деле воспоминанием об утрате одного кормильца. Пришел я, братцы, в хозяйскую избу; сидит эдак батюшко за столом, под тяблом, и книгу толстущую с полицы снял да читает. А тут попадья сидит на конике и считает яйца. Положил я на полати шапку, рукавицы, распоясался и начал балокать. Слышу, крякнул отец Иван, поглядел на меня через очки да и стал выговаривать:
– Что ты, говорит, Мартын, не поприглядишь себе местишка какого, ведь вон весна наступает? Али с медвежатами, говорит, пойдешь, да ведь поди еще не пляшут? – А сам улыбнулся да и опять сердито смотрит: – Ищи, говорит, Мартын, места другого, а уж нам ты не нужен!
Больно разобидел он меня этим словом, уж лучше бы инако как вымолвил.
Ну, думаю, ладно: служил я тебе без перекору; а коли медвежонок тебе не люб – прости, отец Иван, не поминай лихом! Да на другой же день и перебрался я, братцы, к себе в избу. Кое-как перебился и лето и зиму: то лыки драл да плел лапотки, да березки молоденькие подрубал, то веники вязал да продавал в город. Больше, впрочем, ученика-то своего обучал. Прислушался у татар приговоров, кое-что от себя понабрал на досуге, – да как поприсохло весной, я и поволок его в город: ходи-де, Миша, похаживай, говори да приговаривай. С тех пор вот и мыкаемся с ним по чужим людям и везде – спасибо! – обиды не видим. Разве у иного ребят перепугаешь, так велят убираться. Зимой лежишь дома. Сам-от спит, а ты свое дело справляешь: лапти, что ли, тачаю… По три, братцы, пары в сутки делаю! – прихвастнул сергач и, разбудивши товарищей, поплелся вон на свежий воздух, сопровождаемый единодушным, тяжелым вздохом всех своих слушателей.
Вышел вятский на крыльцо и видит он, как поднялся сергач на гору и повернул направо к густому перелеску. Все меньше и меньше становятся путники; далеко бредут они по оголенному пару, чуть-чуть видна вдали деревенька, словно одна изба, и ничего кругом: одно только длинное поле, по которому босому пройти кромешная мука: торчат остатки ржаной соломы вперемешку с пестами, до которых охотники малые ребята да деревенские свиньи. Идет хозяин все впереди, опираясь на палку. Чуть-чуть передвигая ноги и низко опустив голову, плетется и его медведь; сзади идет, с котомкой, коза-щелкунья. Можно еще и цепь различить, и ноги пешеходов, но вот все это слилось в одну сплошную массу, и чуть распознаешь их от черного перелеска. Скоро и совсем потонули они в куче деревьев. Вот завыли где-то далеко собаки, видно, почуяли незнакомого зверя и дикое мясо. Вздохнул вятский и вернулся в питейный, да прямо к сидельцу:
– Дай-ко, – говорит, – поскорее еще красовулю!
Недалеко ушли наши путники: где-нибудь под сосенкой или просто в дорожной канаве завалятся они на ночевку: тут медведь, рядом с ним и сам поводырь. Ухватил Мишук хозяина лапой и дует ему в лицо и ухо целые столбы пару. Крутит головой сонный хозяин, а проснуться не хочется, – крепко умаялся в запрошлый день, да и отяжелела голова от бушневского угощения. К утру только очнулся сергач и, изловчившись от тяжелых и удушливых объятий зверя, положил свою голову на его мягкую, мохнатую спину и поглядел на сына. Крепко спит тот, уткнувшись в котомку и накрыв лицо шапкой; ни с того ни с сего ухватился он за веревку на барабане-лукошке и тянет на доморощенном свистке нескладную песню. Но вот выкатилось солнышко из-за верхушек сосен, потянулось по небу и назойливо глянуло в защуренные глаза наших комедиантов: обдает их варом, и ложится на лица загар новым слоем, а тут налетели комары да мошки; собака взвыла поблизости, лошадь бешено заржала, и коровы мычат как-то жалобно. Овцы брыкают по полю, и собрались свиньи в особую кучу, тесно сбившись спинами. Проснулись и наши путники и, умывшись в первой попавшейся речке, снова поплелись в дальний путь-дорогу.
Сегодня опять будет плясать и медведь, и коза, и поводырь. Может быть, опять попадут на праздник и угостят их густым пивом, крепко приправленным свежим хмелем. Будет хозяин читать опять те же приговоры – ничего не прибавит. Попробовал было раз, да плохо вышло, и почесал он под бородой, а на другой день встал, совесть мучает, и спрашивает вожак своего сына:
– А что, брат Мишутка, никак уж я вечор больно дурить начал? Вишь ведь эта хмель проклятая, прямо тебя на смех сует. Надо завсегда бояться того, чтобы такой приговор твой поперек сердца не пришелся становому, что ли, или какому начальнику. Захочется брякнуть: оглянись, а то все лучше привяжи язык свой на веревочку. Меня уже за это раз в городу отодрали и выгнали вон.
И зарекся он с тех пор прибавлять от себя и решил один раз навсегда: «Видно, как все говорят, так и мне приходится, а новое-то как-то и не под стать, да и ребятам не нравится, разве уж когда под хмельную руку и выскочит что не думавши, так тому стало этак и быть».
Может быть, попадет сергач в барскую усадьбу и начнет покрикивать перед балконом, поминутно путаясь от старания говорить не то, что прилично слушать своему брату, а господскому уху и вовсе и не прилично.
Станет расспрашивать его барин, пригласивший медведя для удовольствия детей:
– Что это у тебя: медведь или медведица?
Сняв шапку и низко кланяясь, сергач говорит своим низовым наречием, свысока и с выкриком:
– Вядмидь, батюшка, вядмядича-то ашшо махонькой померла.
– А как ты выучил его пляске?
Сергач, почесывая затылок и опять с поклоном, отвечает барину:
– Все, батюшко, палкой! знать, на все-то она пригодна, кормилец. Палкой Мишку донял, палкой и науку втемяшил.
Усмехнулись все гости и дальше продолжают расспросы:
– Из выручки-то остается, поди, лишок?
– Какой, господа милостивые, лишок: еле конец с концом сведешь, да и то бы ладно.
Говорил поводырь сущую правду. Ремесло сергача не для наживы, а для прокорму: еще ни один из них не только каменного, но и деревянного дома не выстроил, а вернее, что и тот у него, который от отца достался, разметал ветер и прогноили дожди. Промысел этот – весь ради шатанья, и эти плясуны – бродяги настоящие (что и медведь в лесу), к тому же бродяги такие, которые и в народе не пользуются никаким уважением, как шуты гороховые и скоморохи. От последних они, впрочем, и происходят по прямой нисходящей линии, как законное и кровное потомство. Для медвежатников, как бы широко ни концентрировались круги, у всех один центр – кабак. Для вина и пьянства, кажется, сергачи и с места поднимаются, и лет по десятку не возвращаются на родную сторону. Не только спиваются сами хозяева, но спаивают и делают пьяницей и медведей, зверей лесных: пьют они с горя по утрате воли.
Но барин продолжает спрашивать:
– А не продашь ли ты медведя-то? мне бы вот сани казанские обить хочется; знатная бы полость вышла из твоего зверя.
Увлеченный предположением барина, сергач погладил медведя, любуясь его густой, жесткой шерстью.
– Нет, кормилец, ста рублев твоих не надо! – отвечал он решительно. – Пусть лучше сам поколеет, тогда разве не жаль будет и шкуру снять. А теперь нам продать не из чего. Нет уж, ваша милость, не утруждайтесь! Еще послужит он на мое убожество. А убить за что? – худого не сделал, кроме добра одного, – продолжал рассуждать вожак, с любовью гладя медведя и кланяясь барину.
– Отчего он у тебя маленький: молод, что ли? – спросила востроглазая барышня. – К нам недавно большого приводили.
– Уж такой, стало быть, уродился маленький. Вот медведица, так та, вишь, завсегда покрупней бывает.