– Не дело он, парень, затеял; не так бы ему, парень, говорить-то надо!
– При чужих-то – вестимо – неладно!
– Не ровен черт управляющему-то молвит, опять загнет…
– Загнет, паря, беспременно загнет.
– Не надо бы эдак-то, вслух-от!..
– Вот то-то не надо бы, больно не надо бы!
– Сам зачинщик – сам и ответчик, пущай так и станется.
– Эх, паря, не заходить бы нам сюда-то!..
– То-то не надо бы: по себе бы лучше!
– Уж это известное дело!
– Ну да ладно, нишкни пока. Смотри вон, Еремушка-то пляску задал, каково, нали – смехота берет! Вот как!.. что в ступу!.. колесом пошел, на все руки парень! огонь!
Кабацкая толпа представляла в эту минуту решительный хаос; крепко-трезвый человек не нашел бы тут ничего общего и толкового: все перемешалось и перепуталось, как и бывает это всегда на всякой пирушке, где православный люд живет прямо по себе, своим доморощенным толком и на своей редкой, но дорогой воле. Только одни кабаки видят эти бесконечно веселые картины, всегда, впрочем, поучительные и глубоко знаменательные.
Наступили сумерки: внутренность Заверняйко, по обыкновению мрачная и грязная, сделалась еще мрачнее, но зато стала представлять более оживленную картину. Весело было всему собравшемуся здесь люду, под задорную песню гуляки, подхватившего ухо и встряхивавшего хохлатой головой, и другого, выбивающего всей пятерней веселые трели на балалайке. Вся ватага представляла на этот раз одну дружную, согласную артель, из среды которой выделялись только две фигуры, по-видимому не принимавшие живого участия в общей попойке, где всякий встречный – по обыкновению русского человека – гость и побратим, святая душа. Этим двум как-то и дела нет до того, что творится вокруг, и как будто дивились они и непонятным казалось им, отчего и из чего бесятся и пляшут в задорном загуле все остальные посетители веселого Заверняйко. Собираются ли они здесь на ночевку или выжидают конца общей свалки – решить пока трудно, тем более что гульба принимает еще более оживленный и шумный вид. Слышались поощрения, подзадориванья, ободрительный крик и хохот.
– Ну-ко, Иванушко, прорежь еще задорненького-то, да знаешь эту-то… разухабистую.
– С ломом-то, что ли, которая?
– Айда!
Рябой худощавый парень распоясывался, откашливался, прорезал стаканчик задорненького, становился фертом, бил дробь ногами, с гиком приседал, выкидывая из-под себя то правую, то левую ногу далеко вверх; бешено вскрикивал, выгибая плечи, и летел в таком виде от двери к стойке и от стойки обратно к двери. Общее внимание исключительно было устремлено на него.
По окончании пляски снова выковыривалась пробка крючком целовальника, снова наполнялись и опорожнялись стаканчики, снова гудела песня, снова визжал и трещал пол от задорной пляски и снова оглушительный крик и хохот еще сильнее, еще чаще выносился из дверей кабака Заверняйко в лес и на опустелый, глухой проселок. Но по-прежнему молча сидели оба мрачных гостя, словно выделенные, словно попавшие не на свое место; черный, словно цыган, старший мужик и худощавый, но с плутовскими глазами приспешник его – парень-подросток. Старший покойно и незлобиво созерцал все, что происходило перед его глазами; младший показывал больше нетерпения и озабоченности. Наконец не выдержал после того, как много перепелось песен, много вылилось вина другими гостями:
– Дядя Кузьма, дядя Кузьма! не пора ли?
– Чего пора?
– К ночи, вишь, пошло: негоже!
– Что, больно?
– Пора, дядя Кузьма, ей-богу!
– Помани маленько; дай уходиться: ишь гульба какая ходит. Разговоры еще у нас будут, не про всех!.. Чего тебе?
– Боязно больно!
– Чего такого? Черт ты, право, черт, вот и все!
– Знобит, дядя Кузьма! к ночи вишь…
– Ну да ладно – поставь поди: и мы шорконем по-ихнему. Ставь ступай косушку на первую пору!
Парень, видимо, рад был разрешению: и он, и черная борода дяди Кузьмы виднелись уже у стойки. Последний между тем разговаривал с целовальником.
– Что больно сердит ноне, Кузя? – спрашивал целовальник.
– Всегда ведь такой, как от матери вышел, – сухо и отрывисто отвечал тот.
– Чей это молодяк-от с тобой?
– Дальной.
– А чей такой?
– Нездешной.
– Сердит ты, Кузя, право слово, сердит, не видал тебя эким, а и давно мы дружбу ведем.
– Всегда такой, всегда такой: и вчера и завтра! – так же неприветливо и неохотно отвечал дядя Кузя; но целовальник стоял на своем:
– Не учить ли парня-то думаешь, али просто погадать он к тебе пришел?
Но дядя Кузьма был уже опять на старом месте и опять молча созерцал играющую перед ним картину до той поры, пока целовальник не положил ей конец повелительным криком:
– Будет благовать-то, ребята: надо и честь знать; запираюсь, спать ложусь.
– Дай последнюю споем!
– Будет: наслушался! допевай на поле – там привольнее.
– Давай еще выпьем на тебя!
– Нету вина у меня: час не показаной!
– Экой ты какой лешой: ходить к тебе не станем.
– Не пугай – придешь.
– Идем, братцы: наплюем ему, рыжему черту, в бороду. Забирай ребят-то, кто из вас пободрее!
Вскоре вся ватага вывалила вон. Дядя Кузьма и его приспешник, видимо, ожили: первый стоял уже у стойки и, засучивая рукава и покрякивая, говорил целовальнику:
– Вот теперь и мы с тобой поведем разговоры: давай-ко покрепнее-то которой да вспень его, мошенника, пусти искру…
Явился штоф и три стакана. Выпили. Целовальник начал первым:
– Смекнул ведь я даве-то: чужой, мол, народ есть, оттого, мол, и дядя Кузя сердитой такой.
– Ну, как тебе не смекнуть? плут ведь ты, недаром рыжой-от со сковороды соскочил.
– Что, мол, парня-то на выучку, что ли, взял? – спрашивал целовальник вкрадчивым, льстиво-добродушным голосом.
– Тебе, дядя Калистрат, что бабе: все сказывай, до всего охоч. Задорен больно!
– Уж и ты лихой черт, что глухая старуха, все про себя да на себя.
– Гадает! – отрывисто ответил дядя Кузьма и указал бородой на приспешника.
– Аль зазнобило? – спрашивал Калистрат.
Парень молчал.
– Его знобит только с холоду, а то этого, чтобы от девок там… не бывает, не такой! – ответил за парня дядя Кузьма.
Сам молодец только ухмыльнулся и почесал затылок.
– Что это не видать тебя, Кузя, – с неделю никак не бывал у меня? – спрашивал целовальник.
– Наше дело известное: все со своим ремеслом. В Митюхино, поля звали опахивать, ходил.
– А что у них неладного-то?
– Скотина, вишь, падала; пришли да и взмолились. Поучи – говорят – нету-де таких-то, чтобы указали, как надо. Три рубля на серебро выговорил – показал на девок. И уж девки же там, паря, что репа! Вырезали, слышь, этой бороной полосы вершка на два вглубь, что лошади! Ядрень-девки такие, что не привидывал.
– Ну, да тебе, цыгану-то, и на руку.
Слушатели засмеялись, и даже на сухом каменном лице самого дяди Кузьмы прыгнула улыбка, выказавшаяся легонькой дрожью губ и левого глаза.
– Будет, Калистрат, ты нас не держи, нам пора!
– Постой: поговори, посмеши!
– Вдругорядь приду, а теперь не до смеху, нечего и распоясываться по-пустому. Спозаранку ничего не ел, да, знать, и до утра так-то. Ты нам водки с собой отпусти; утре занесем посудину-то, да ведерко дай, да кочергу…
– Ну, Кузя, что ни говори, а парня учить ведешь.
– Не будь ты Калистрат, сказал бы я тебе такое слово, чтобы ты у меня до утра не прочихался. До завтра, небось, не хватило б тебя подождать-то. Экой народ! Давай кочергу-то, да золы, да соли!
– Не сердись: будет по-твоему.
– Сказано: смалкивай, невестка, – сарафан куплю; ну и цыц, пострел, коли кашу съел.
– Идем, Матюха, Калистрат не переслушает всего-то, на него хоть намордник накидывай: по неделям, разиня рот, охочий слушать…
С тем и вышли.
Черная осенняя ночь, не возмущенная ни одним порывом ветра, ни одним людским криком или говором, – была уже на дворе. Еще чернее ее стоял вдали лес без просвету; без звука, словно творилась в нем великая тайна и выжидалось оттуда страшное чудо.
Смело шел по его направлению дядя Кузьма, робко плелся за ним его приспешник-парень. Прошли поляну, прошли перелесок, не проронив ни единого слова. Вступили в лес; дядя Кузьма начал первый таким сиплым голосом, как будто не выходил он из кабака несколько суток и не спал он эти сутки в бешеном загуле:
– Помнишь ли зачуранья, как я тебе даве сказывал?
– Помню, дядюшка! – отвечал Матюха таким робким голосом, как будто смолоду били его и забили в нем всякое смелое, самобытное слово.
– Сказывай! – резко выговорил дядя Кузьма.
Парень молчал.
– Сказывай про китов, на которых земля держится; сказывай поскорее: скоро, гляди, кочетье взвопят.
– Это не страшно: отпустил душу – скажу. На тех китах земля стоит, – начал Матюха более смелым, хотя еще и дрожащим голосом, – один кит потронется – земля всколыхнется, а все-то вместе – в тартарары пойдем; один помрет – все туда ж пойдем.
– Что китов держит?
– Огненная река.
– Что реку держит?
– Дуб железный.
– Куда солнце на ночь уходит?
– В златотканые чертоги на востоке; там стоит Буян-остров и живет в нем змия Македоница, всем змиям старшая, на зеленой осоке сидит птица, всем птицам старшая, и ворон, всем воронам старший брат, и стоят там реки-кладези студеные…
– Сказывай дальше про Афонскую гору!..
– На горе Афонской дуб стоит ни наг, ни одет, а под дубом тем живут семь старцев, семь ставцов, ни скованных, ни связанных. И приходит один старец, и приносит семь муриев черных, и велит их взять и колоть. И клюет тех муриев птица Гагана. И лежит там бел-горюч камень Алатырь, и излизывают тот камень лютые змии весь и ядовиты летом и через всю зиму оттого сыты бывают.
– Ладно, побратиме! обернись назад, снимай крест, да и клади под пяту в лапоть и – не оборачивайся.
– Теперь, Кузьма Семеныч, что хошь сделаю все по-твоему, по велению мне-ко што: не ругались бы над тобой опосля, а то все сделаю, – говорил Матюха задыхающимся голосом и как будто сквозь слезы.