Нечистая, неведомая и крестная сила. Крылатые слова — страница 8 из 46

Изба приняла тот тихий и спокойный вид, который бывает в самую золотую пору крестьянской жизни и который обозначается русским названием – сумерничанья. Тишина в избе дошла до такой степени, что не только слышно мурлыканье кота в печурке, но даже как аран и овца жевали жвачку в подполице. Это затишье нисколько не нарушалось ни храпеньем большака (который был в отсутствии), ни визгом меньшака – неугомонного ребенка, которого еще не было в доме.

Когда уже довольно смерклось, – опомнился от забытья Степан. Растолкал Петруху, толкнул в бок ученика и попросил свету. Старшая невестка принесла из голбца треногий светец, значительно почерневший от частого употребления и близости искр, и поставила его подле лавки, из-под которой тотчас же вытащила лохань, налитую до половины водою. Ученик-парнишка исщепал целое полено для лучины и высек огня.

Снова началась работа, приправляемая рассказами Терехи. Начал он с шуток и долго болтал молодухе сказку про белого быка да о том, что вот жили да были баран да овца; поставили они стог сенца, – не начать ли-де сказку опять с конца. Но, видно, не найдя сочувствия к подобным рассказам, он начал загадывать бабам загадки.

– Ну, Марья Семеновна, отгани загадку и не хитрую, – сказал Тереха, обратившись к младшей невестке. – Слушай! Никто не таков, как Иван Ермаков: сел да поехал, слышь, прямо в огонь.

Задумались бабы все до одной; молодуха было сунулась с «ухватом», да не туда попала. Тереха улыбнулся и покачал головой; что ни говорили бабы, все не то, даже Степан предложил было «пожар», да и он не потрафил. Перебрали наконец все, что попадалось на глаза, но, к несчастию, забыли «горшок» и испортили все дело.

На один горшок – бабий струмент и любимое детище – у Терехи нашлось тридцать загадок, – всего больше. А пошел он по избе глядеть, так загадывал загадку про все, что на глаза попадалось: и про сучок, и про матицу, про тябло – божницу и про ставец – шкапчик. Зарябили в глазах знакомые образы и звания, да так затуманены, что голова разболелась. Но ловкий шутник приемы знал: повел вон из избы и довел до самой двери.

– Ну еще, – продолжал разговорившийся загадчик, – два стоят, два лежат, один ходит, другой водит.

– Дверь! – с радостью закричали все бабы.

Выведя за дверь и задав задачу для бабьей сметки на вольном воздухе, шутник-швец попал чуть ли не в самое богатое место, где для вдохновения загадчиков, дедов и учителей Терехи, не было пределов: выучились они допрашиваться сметки и про такие мудреные задачи, как ветер в поле, гроза в небе, мороз и роса на земле и вся красота поднебесная; надоумили прикрывать иносказанием и все то, что растет в лесу и любезно сердцу, от гриба до ягоды, и все то, что вызревает на огородах: и лук (баба на грядках, вся в заплатках), и редька (пуп в луже, борода наружи), и морковь (девица в темной темнице, коса на улице), и капуста, и хмель – милый друг, и горох, и репа – чего слаще нет. А на соху, на борону, на овин и косу стариковским загадкам, кажется, и счету не подведешь.

Замотал Тереха короткую бабью память и ленивую сметку до того, что самому стало скучно. Уважил он их напоследок и перестал ходить по задам, когда повел свинью из Питера всю истыкану.

Хозяйки в один голос закричали: «наперсток», и даже дошло до того, что старшая невестка вынула из кармана, который привязан был у нее на поясе подле левого боку, это орудие и показала его Терехе.

Неугомонный шутник рассказывал потом настоящие сказки, предварив, что это бывальщина и случилось от него по соседству. Рассказанная сказка воодушевила не только баб, но даже и остальных швецов, из которых каждый рассказал также по бывальщине. Невестки только слушали, дивились диковинкам и искренно верили рассказываемому. Одна только свекровь заметила, что песня – быль, а сказка – ложь; но тотчас же рассказала про лешую, которую сама видела, когда, еще бывши молодухой, мыла белье на реке.

– Сидит водяница на колоде и такая-то большущая да рыжая, а волосищи, почитай, что не до пят стелются, а вода-то, кормилицы вы мои, так и льет, так и льет с волосищ-то. Взглянула я, родители вы мои, и – обомлела: и поджилки затряслись. Слышу, вот как хоть я вас теперь слышу: захлопала водяница в ладоши да совой и заухала. Как добежала до дому, кормилицы мои, – уж и не помню: словно кто пришиб мне память-то. Опосля мне, как опомнилась, рассказывали, что священника-де призывали отчитывать, так инда перепужалась я водяницы-то…

– Бывает, Матрена Селифонтьевна, бывает. Вот ведь недалеко ходить: бродишь ину пору по лесу за грибами, али бо что… ходишь, ходишь, а все к одной березе придешь. Придешь: ну вот-так вот и видишь, и береза та, и муравейник тут, около… вон и палку еще бросил на муравейник-то, ну и та… тово… тут, – поддержал старуху Степан. – Да чево, бабушка, вот у меня пара животов на дворе стоит. Пришел я раз, коло Покрова: сивко стоит, хоть бы што… а саврасая кобыла, что у благочинного купил, в мыле. В мыле, слышь, Матрена Селифонтьевна, словно кто на ней целую ночь ездил. Что ни говори, а домовик это ездит, лесовик это в лесу тебя обходит…

– Ох! что и баять, кормилец, кому, как не ему, домовику этому… Я уж как из старого дому перебиралась, кирпичик из чела в печи выломила, да в коник и положила; вот тебе грех молвить, – а не хочу и таить, – положила. Ну… и ничего: коровушки, благодаря Бога, живут, овечки тоже. Вот и гнедку, почитай, что кажинную ночь гриву заплетает. Подберет эдак, знаешь, косички и репейником поизукрасит: таково-то индо любо да красиво.

Между тем время незаметно подходит к ужину, и молодая хозяйка, накрывши на стол, приглашает швецов:

– Садись и ты, Терентий Иваныч, поужинай чем Бог послал, чай, уж поди попроголодался маненько.

– Да у нас, Марья Семеновна, коли признаться сказать, не ужинают, – отвечал Тереха, потягиваясь, а насмешливая улыбка так и прыгает по его рябому лицу.

– Что ты баешь, не ужинают: да как же ложатся-то?

– Как? а поедят маленько, да так и ложатся!..

Поработали швецы и после ужина, вплоть до того времени, как запели вторые петухи. Один только Тереха, кончив незаметно полушубок и наметавши еще рукава на кафтан, завалился вместе с прочими на полати.

На другой день приехал и сам хозяин – сотский, в то время, когда швецы сшили два полушубка, два армяка, теплую шапку хозяину и целую овчинную шубу хозяйке. Хозяин примерял свое, прошелся раза два по избе, заставив баб посмотреть: ладно ли сшито, не мал ли воротник и не жмет ли ему под мышками. Оставшись довольным, он рассчитал швецов по заведенным ценам: отсчитал два рубля за два полушубка, рубль двадцать копеек за два армяка; семьдесят копеек за шубу и пятьдесят копеек за новую теплую шапку.

– Слушай-ко, Степан Михеич, – заговорил сотский, доставши из ставца бутыль водки и угощая швецов. – Давно меня задор пробирал спросить тебя: куда подевался шоринский Матюха; еще такой песни гораздый был петь, что твой в ину пору Терентий?

– Эх! загубил он свою душу, как есть загубил ни за денежку. И не то чтобы запивать что ли хрушко стал: еще это куды бы ни шло, а то как бы тебе молвить?.. Задурил…

– Да чего задурил? – перебил Терентий. – Бахвальство, вишь, в нем завелось, хозяин. Форс-от этот проклятый его и подгогулил. На руку нечист больно стал: вот оно что! Так мы его и не берем по этой причине. И то про нас худая слава. Чего не скажут: и «нет воров супротив портных мастеров», и «словно бы нам только мерку снять да задаток взять», будто бы мы чего получше и не стоим. Не нашей иглой каменные дома выстегивают и строчка-то наша по тому полотну, какое дают, а кроим – сам видал, чай – к старой одеже новую прилаживаем, иначе и не примеряешь. Вишь он какую однова штуку удрал у Игнатовских. Надыть тебе молвить, он шубенкой тогда поизносился, ну и армячишко, признаться, с плеч уж полез; а все чихирем-то вот этим не в меру занимался. Пошел он, вишь, к Игнатовским; думает: наши ребята туда мало ходят, коли что и сделаю – не узнают. Понаведался. Дали ему, примерно, работу; свалял себе шубу ночью, да и след показал. Сам еще нам и делом-то этим похвалялся; и сошло было с рук. А вот на другом, так словно на льду обломился. И случилось-то это дело непутное тоже коло нашей деревни: купил, вишь, лошковский мельник Дементий ячменю хорошего, а Матюха на ту пору работал у него, да и заночевал примерно. Встает Дементий-мельник поутру, да и спохватись ячменю-то; совался мужик туда и сюда: все закоулки поисшарил. Нет ячменю, словно помелом кто вымел; пропал ячмень совсем и с мешком, и с веревочкой.

– Не видал, – бает, – Матюха, куда ячмень подевался?

А тот, словно правый, за работой сидит и нитку еще в ту пору вдергивал.

– Нет, Дементий Андреич, не видал; слышал, признаться, впросонках, словно твой Жучко на кого лаял, а не видал. И греха на душу брать не хочу: не видал.

Ну, заперся, слышь, заперся, словно я невесть что! Да уж по весне узнали, кто греху был причастен: сам же Матюха и привез к Дементию. А ячмень-от был не нашенской, а заморской, еще и у барина-то у Безинского купил. Пошла про Саву худая слава: мы его не берем, одному ходить – неповадно, да все уж и знают; а нет, так и мы подкузьмим. Посовался Матюха туды да сюды: видит – дело дрянь, не выгорает; так он по весне и сгинул, словно топор ко дну. Бают ребята, что в Рыбное потянулся в бурлачину. Ну уж там, знамо, уховерт-народ, не клади пальца в рот, зараз тяпнут.

Только что вышли швецы от сотского и показались, в полушубках нараспашку, середи улицы, почти изо всех окон послышались приглашения. Между громкими бабьими криками особенно резче всех раздавался одной.

– Нишкните-ко, ребята, чтой-то солдатка-то больно зазывает? – спросил Степан. – Нешто много работы у тебя?

– Понька есть, полушубок, кормильцы.

– Ишь ведь, горлодериха эдакая, – бабью работу зазывает: поньку шить; нешто у самой-то руки отвалились? Поди-ко, Терентий, учи ее, глупую, уму-разуму, да втемяшь ей хорошенько, чтоб вдругорядь не навязывала чего не следует. Сшей ей полушубок-то да и приходи к нам, – распорядился старик Степан, видимо, обиженный и принявший предложение шить поньку за насмешку.