– С шарами… А шары чтоб сверкали, ядрена вошь!
Но даже во дни табельные, во дни значительные от водки он взоры свои геройски отвращал, говоря с немалым достоинством:
– Рад бы уважить, но потребить не могу. Потому как всю пайку винища, свыше мне господом отпущенную, уже восприял, по-божески, а ныне угощаться даже задарма не рыскну… Увольте, люди!
И дома у Новых – достаток, у каждого по тулупу и валенкам. Все трудились. Один лишь Гришка зимами на печи лежал, а по весне вытаскивал кислые овчины под плетень, дрыхнул на солнцепеке. Средь крестьянских детей выделялся он крайней нечистоплотностью, отчего его на селе иначе, как «сопляком», и не звали. Поначалу-то, дабы вразумить сыночка, Ефим немало вожжей об него измусолил. Но к труду приохотить не мог – и отступился:
– Пущай уж валяется… падаль. Слава те, хосподи, нонеча мы не бедные. Одного-то лодыря как-нибудь прокормим.
Вдруг начала помирать Пелагея, и Ефим велел Лаврентию скакать верхом по округе, дабы найти добрую знахарку. Сын вернулся домой, когда мать уже на столе лежала, и сам свалился на лавку. Разгорячась, гнал он лошадь, на ветру ознобился – в сорок дён скрутила парня злая чахотка. Два могильных холма не успели еще травой порасти, как случилась новая беда. Пошла как-то Марья стирать на речку, нагнулась над водой, чтобы порты батькины прополоскать, тут девку схватило в корчах – и бултых в воду! Под праздник светлого воскресения Ефим Новых разговелся в церкви и объявил односельчанам:
– Видать, не угодил я богу. Теперича рыскну …
И – запил! Начал разорять хозяйство с телеги, а кончил тем, что даже иконы пропил. Осталась голая изба, вся в паутине. Град выбил стекла в окошках, Гришка кое-как заткнул их старыми валенками. Ефима лишили звания церковного старосты, а губернатор не стал держать его в волостных старшинах. Земля опустела – отец пьяный да сын ленивый, разве они зерно бросят в землю? Чтобы не возиться с нею, разом пропил Ефим и землю – аж до самого плетня, что ограждал его дом от забытой пашни. Потом и плетень обменял за два штофа… Сам пил, угощал и сынка родимого:
– Пей, Гришуня, да поговори со мной. Скушно мне!
Гришка подрастал в звериной молчаливости. В ту пору, когда он водки попробовал, было ему годков пятнадцать, не больше. Вырос костлявым, мокрогубым, бессловесным, рано полезла из него мужская растительность. В один из дней, мучимый с похмелья, Ефим стащил с соседского забора цветной половик из тряпок, отнес его в кабак. В необъятных анналах истории по этому поводу сказано: «Крестьяне порешили бывшего своего кумира собственным мужицким судом: ворвались в избу к нему, поочередно избивая Ефима, переломав ему все ребра сразу, так что он вздохнуть не мог и потерял сознание». Из уезда приехал фельдшер, велел доставить избитого в больницу – до города. Покровские мужики лошадь с телегой дали, но ехать до Тюмени не пожелали:
– Пущай Гришка и отвозит, он же сыном ему доводится, а мы Ефиму не родня. А коль помрет Ефим… ну-к, што с того? С кем того не бывает? И все помрем… Эка невидаль!
Сын отвез полумертвого отца до Тюмени, и всю долгую дорогу, бултыхаясь в соломе, тот поминал свою мечту о кровати:
– Не повезло. Видать, не леживать мягко под шарами…
Гришка в больнице так и остался. Жил под лестницей, кормился объедками от больных. А врачи подростка приметили:
– Эй, малый! Не крутись без толку. Ступай в палату и за сидельца будь. Да приучись руки-то с мылом мыть…
Средь тюменских врачей немало было тогда и сосланных студентов, вечно движимых лучшими побуждениями. От них Гришка кое-как постиг грамоту, научился читать вывески на трактирах. Любил он, когда стихнет в больнице, приткнуться в уголку и слушать умные речи. Мудростью не проникся, но кое-что из радикальных суждений все-таки запало в душу. Был он, однако, сонлив и ленив, труда избегал, в повадках нерасторопен.
– Сиделец, – истошно звали его из палаты, – тащи судно скорей! Или сам не вишь, что человек под себя нуждится!
Таскать горшки из-под хворых – работа, вестимо, не из самых веселых. Но зато (будем справедливы) в больнице тепло и сытно, никто Гришку не обижал, мог бы он годков через пять и в санитары выбиться. Но тут лукавый попутал – стащил Гришка узелок с деньгами, что остался лежать под подушкой умершего…
Врачи вышибли его из больницы на улицу!
Долго скитался парень, бездомный, подворовывая где мог, потом перебрался в губернский Тобольск. Муза истории, божественная Клио, временно потеряла его из виду, а через несколько лет она обнаружила Гришку половым в трактире по названию «Не рыдай». В трактире этом с утра до ночи только и слышалось:
– Гришка, самовар благородным клиентам оттащи.
– Чичас! Вот тока пьяного вышибу.
– Девицу Цветкову провесть до купца Ужаснова.
– Моментом! Эй, Дашка, пошли.
– Гришка, дюжину пива господам извозчикам.
– Сей секунд! Тока вот блевотину подотру…
«Не рыдай» был такой славы, что добрых людей туда на аркане не затащишь. Но в Тобольске считался самым веселым местом, где можно и себя показать, и на людей посмотреть. Опять же Гришке здорово повезло: водки этой самой – хоть залейся! После гостей в рюмках столько недопито, что к вечеру сам едва на ногах стоишь. Пьяницы, они ведь балованы – вилкой закусочку сверху ковырнут, а далее больше разговаривают. И сыт и пьян Гришка!
Но однажды пришли в трактир двое. На диво трезвые. Одеты суконно. В сапогах со скрипом на высоком московском ранте. И вели себя вполне осмысленно: гоняли чаи с конфеткой вприкуску, глазами по сторонам бдительно зыркая. Присмотрелись они, что за люди вокруг, и один из них властно поманил Григория пальцем:
– Эй, носатый, подь сюды… Да не бойсь – спросить хотим. Не знаешь ли, кака кобыла дешевле – куплена али крадена?
– Гг-гы-гы! Всяк знает, что крадена дешевле.
– Уверен? – спросили его. – Тогда пошли с нами…
Гришку закружило в лихой и опасной жизни, в которой – ни кола, ни двора, сегодня не ведал он, будет ли жив завтра. Заматерел, заволосател. Конокрад деревенский – всеми палками битый, мрачный и страшный… С богатой выручки на ярмарках плясал он по трактирам в рубахе, расшитой васильками, висли на его жилистой шее развеселые бабы-солдатки:
– Ох, и Гришка! Сокол ты наш разлюбезный… жги!
Как раз о ту пору прогремел на Москве судебный процесс – судили всю деревню, от мала до велика. Мужики, бабы и дети линчевали конокрада дрекольем. Экспертиза установила, что у конокрада были разорваны шейные позвонки, отчего он – по всем правилам! – должен бы умереть на месте. Однако вор доказал, что наука способна ошибаться. Замертво рухнув, конокрад вдруг воспрянул от земли и пулей влетел в деревенский кабак. Там он хлестанул косушку водки, закусил шматом жирной ветчины с хлебом, после чего покорился выводам медицины и умер на пороге, не расплатившись за выпивку и закуску… Путаная русская жизнь породила особых людей с философией проще лаптя лыкового: «Краденая кобыла дешевле купленой!» В конокрады шли мужики, безжалостные к людскому горю, двужильные здоровьем, заранее готовые выносить побои от целой деревни. Конокрад невольно становился отщепенцем народа и с каждой украденной лошадью отходил от крестьянского мира все дальше, вставая не только против закона, но и делаясь врагом своего народа, который он – враждуя с ним! – учился презирать. И носили они сапоги со скрипом, рубахи шелковые, ножики за голенищами, а в глазах у конокрадов было что-то дикое и озорное, было что-то бесовское.
Их боялись мужики, но зато как любили бабы!
…А теперь, читатель, мы отправимся в Гатчину.
1. Гатчинские затворники
Сто лет назад Гатчинский замок казался столь же несуразен и дик, как и сегодня. Каркали вороны в старинном парке. Вечерняя метель заносила тропинки… В тесной комнате замка, заставленной неуклюжей мебелью, ворочался, словно медведь в посудной лавке, громадный дядька с бородой, из-под которой проглядывало плоское лицо калмыцкого типа. Вот он протиснулся к столу, что-то начал писать – и перо кажется ничтожным в его большущей лапе с красными, будто ошпаренными кипятком, пальцами. Дверь в соседнюю комнату чуть приоткрыта, и время от времени жена заглядывает в кабинет мужа. Пока все идет как надо: муж вершит делами государства, а она… она штопает его носки.
Речь идет об императоре Александре III.
Это – тип! Грубый и нетерпимый, зато яркий и выразительный. Не анекдот, что боцмана Балтийского флота учились материться у этого императора; на флоте даже бытовало выражение «обложить по-александровски». На докладе министра просвещения он наложил историческую резолюцию: «Прекращай ты это образование!» Всю жизнь его глодала забота обставить свой быт как можно скромнее. Обожал крохотные комнатенки и низкие потолки. Став императором, из Аничкова дворца перебрался в Гатчинский замок, где безжалостно распихал семью по клетушкам лакейских антресолей.
– Даже рояля негде поставить, – жаловалась императрица.
– Но зато, Мари, еще есть место для пианино… Когда приехала гостить греческая королева Ольга, спать ее положили в большую ванну. Хорошо, что женщина была бедовая, с чувством юмора, а другая бы обиделась. Александр III таскал мундир, сопревший по швам; быстро полнея, он велел портным расставить рейтузы, чтобы в них вшили клинья. В крайности всегда есть доля безобразия. Императрица как-то получила фотографии от датских родственников, показывая их мужу, она просила:
– Сашка, можно я закажу для них дешевые рамочки?
– Ах, Мари! Тебе бы только деньги на пустяки тратить…
Фотографии королей и принцев пришпилили на стенках канцелярскими кнопками, будто в казарме. Штаны его величества неприлично лоснились сзади, вытертые от прилежного сидения. Сколько бы ни навалили бумаг министры, император корпел над ними до глубокой ночи, считая себя обязанным изучить каждую бумажку. Недостаток образования царь восполнял примерным усердием, словно мелкотравчатый чиновничек, не теряющий надежд когда-нибудь выбиться в люди. Дело в том, что к роли самодержца его никто не готовил, и смолоду Александр бесцельно толкался в передних отца, не всегда трезвый. В цари готовили его брата Николая, на которого и проливалась вся земная благодать. Профессура вкладывала в него массу знаний, на Николая текли мед