Голова горит, язык как чужой, лоб в испарине…
Прав был Андрей: еще не раз будут смотреть нам в лицо дула винтовок… Но все равно ты, политический руководитель, должен, не отводя лица, уметь встретить любую опасность…
Что же теперь не дает покоя?
Ах да, сорок первый вагон!..
— Который сейчас час? Ровно двенадцать ночи. Спите, вам надо спать.
Груня? Нет, не ее голос. Но очень знакомое лицо. Это Стася. Значит, завтра будет Вера.
— Которое сегодня число?
— Тринадцатое апреля. Но мы с вами не суеверны. Так ведь? К тому же доктора сказали, что кризис миновал. Так что вам теперь надо набираться сил. Ну-ка ложечку для подкрепления…
— Что это, опять вчерашний бульон? Но я ведь уже сказал!..
— Почему вчерашний? Сварили сегодня. Из мяса, которое взяли в столовой на ваши же талоны.
— Вы чекист, Стася, вы не должны говорить неправду. Я спрашивал у санитарки: мяса в столовых нет уже вторую неделю. А это — с черного рынка.
— Только одну ложку, только одну ложку для подкрепления сил!
— И это вы говорите мне, который каждый день призывает бороться со спекуляцией? Да как же я посмотрю другим в глаза, в первую очередь вам, стражу революции?
Он опустился в изнеможении на подушку:
— Нет, я никогда этого не сделаю, чтобы слова — одно, а мои поступки — другое… Мне и так уже лучше…
Он и вправду с утра почувствовал себя лучше. Приехал доктор Михайлов:
— Вы знаете, что все эти дни я размышлял о вас.
— Ну, не велика птица…
— Ага, не хотите? Тогда по-другому: о вас, большевиках…
Николай Алексеевич оказался первым, кто поставил правильный диагноз — тиф. В тот вечер в исполкоме в кабинете Фокина они обсуждали план работы лекторского бюро и засиделись допоздна. Уже одеваясь в приемной, доктор вдруг через открытую дверь заметил, как голова Игната склонилась к столу и лицо его стало бледным.
— Э, да у вас, милейший Игнатий Иванович, жар. Не простыли? Сейчас дома немедленно горячего чаю с медом или малиновым вареньем и — в постель. Вот вам порошок аспирина на ночь. И давайте условимся: завтра после шести я буду у вас. Да-с, никаких вечерних сидений в кабинете. Днем я вас, конечно, в постели не удержу, а вот к моему визиту — под одеяло и никаких разговоров…
На следующий день вечером доктор подошел к парадной двери небольшого, по аккуратного двухэтажного особняка по улице Ленина. Дверь отворил Яков Иванович Алкснис:
— Милости прошу, Николай Алексеевич. С минуту на минуту ожидаю Игнатия Ивановича.
Из прихожей открывалась довольно просторная светлая комната, из которой наверх вела деревянная лестница, а за этой — в три светлых окна, как бы гостиной — вход в комнату поменьше. Но и в первой, и во второй комнате поразило почти полное отсутствие мебели: в обеих, кажется, по этажерке с книгами да по одному дивану, каждый из которых был хуже другого — старый, обшарпанный, продавленный до пружин.
— Не угодно ли чайку? — Алкснис, в неизменной шинели, и дома накинутой на плечи, пригласил к небольшому столику у среднего окна, рядом с которым стояло два легких с изогнутыми спинками стула. — Я сейчас вскипячу чайник. Знаете, на примусе это мгновенно. Только, извините, наличествует отсутствие заварки и сахара — < тоже…
Стул под плотным, кряжистым Николаем Алексеевичем жалобно скрипнул.
— Что ж, — оживленно произнес доктор, — если у вас такое «наличие отсутствия», я с удовольствием выпью с медом или, например, с малиновым вареньем.
— Весьма сожалею, — развел руками Яков Иванович. — Но мы уже давненько не помним вкуса этаких деликатесов. Нет, вру, под рождество Нюрочка привезла из Людинова баночку меда. Прислал Иван Васильевич, отец Игната. Как призналась мне Нюрочка, втайне от своей жены переправил: она никак не может взять в толк — самый главный, можно сказать, начальник в губернии, а сам, как церковная крыса… У иных, даже волостных, комиссарчиков в доме полный запас и родственники обеспечены всем необходимым. А у этого, если и приезжает, в портфеле книжка да какая-нибудь безделица для сестренки… Игнат Иванович, конечно, ничего не зная о гостинце отца, иначе ни под каким видом не принял бы. С Нюрочкой мы условились: не она привезла, а мои земляки-латыши где-то раздобыли…
«Каким же я вчера оказался наивным простофилей, — круглое, открытое лицо доктора с темно-русой эспаньолкой залилось краской. — Советовать постельный режим, уход… Но позвольте, как же можно требовать, чтобы я читал рабочим курс санитарии и гигиены, говорил им о пользе здорового быта, а тому, кто этого от меня требует, самому лишать себя самого элементарного — обыкновенных человеческих условий в повседневной жизни? За одним лишь он следит — чтобы быть опрятно одетым. И то скорее не для себя, чтобы, так сказать, вселять мысль в каждого рабочего: уважай свою личность, поднимай себя выше и выше… Вот о чем думает этот человек!..»
По натуре доктор был сангвиник, но сейчас его жизнерадостность, веселость готовы были обратиться в свою противоположность. Он энергично направился к внутренней лестнице. Но догадка остановила его:
— Там, наверху, видимо, другие жильцы?
— Совершенно верно, — ответил Алкснис — Игнат распорядился, чтобы верхний этаж отдали не имеющим квартиры учителям. Вот и меня он пригласил к себе… Тем более теперь, когда возвратилась в Жиздру Агриппина Федоровна.
Сдержать себя дальше доктор не мог:
— Как же это — работник губернского, если не всероссийского масштаба, и такая непритязательность?.. Надеюсь, чего-чего, а бумаги и чернил мы сыщем в фокинских апартаментах?.. Так вот: выписываю Игнатию Ивановичу освобождение назавтра от службы и строгий постельный режим. Рано утром буду здесь снова. И если вы, уважаемый Яков Иванович, не предоставите в мое распоряжение больного, лежащим в постели, то бишь на этом, с позволения сказать, диване, я вынужден буду на вас жаловаться вашему начальству, — и доктор, напустив на лицо суровость, так не идущую к нему, распрощался…
Когда он снова открыл глаза, за окном было серо, пасмурно. Ему показалось, что наступило утро следующего дня. Обычно в такую пору кто-то дежурит в палате. Он вспомнил, что вчера была Стася, значит, с ночи придет Вера. Но поскольку она еще не пришла, значит, длится все еще тринадцатое число.
Поглядел на часы, лежащие на тумбочке, — восьмой час. Вечер. Попробовал приподняться, но закружилась голова, и он решил заснуть.
Какая-то мысль мешала ему забыться. Что-то он должен был вспомнить важное и нужное, о чем просил Веру напомнить.
Вспомнил сам: сорок первый вагон! И всплыл в памяти недавний разговор с Михаилом Ивановым.
— Мы проверили: сорок первый вагон составился из закупок, которые за личные деньги привезла для себя бригада, сопровождающая маршрут.
— Почему же хлеб развозили партийцам?
— Кое-кто из них, видимо, попросил купить для себя, дал денег или что-то на обмен. А сплетни распространяют наши враги, которым давно пора заткнуть рот.
— Чем? Силой? Чтобы сор не выносить из избы? Но ведь это не сплетни — на виду всей Бежицы развозили на подводе мешки комиссарам! А ты хочешь сейчас людям соврать: не верьте, мол, слухи? Нет, на лжи и угрозах держалась царская империя. Она выдавала черное за белое и всем затыкала рот. Мы же должны черное назвать черным, как бы нам это ни было горько. Сорок первый вагон — это спекуляция, нарушение законности, обман народа. И если ты как руководитель заводских большевиков не скажешь об этом людям, за тебя сделать это буду вынужден я. Это не мелочь. Это тот краеугольный камень, на котором стояла и стоит наша большевистская правда.
— Но есть же политика, которую такими признаниями можно опорочить! Наказать провинившихся — да. Но в своей среде. Тебе, Игнат, мало, что говорят о нас, большевиках?
— Политика ради политики — это забастовка в Бежице, поднятая меньшевиками в прошлом году, когда задержался эшелон с хлебом, это мятеж тридцать четвертого и тридцать пятого полков, спровоцированный нашими врагами. Они знали, что наветы на нашу партию — ложь. Но они на лжи делали политику. Мы так не можем. Поэтому выбирай: или ты, или я говорю рабочим так, как оно есть…
Теперь он лежал и думал о том, что не все сказал тогда Михаилу.
Он не сказал, что это трудно, страшно трудно — любить свое дело больше, чем себя, уметь воплотить в каждом своем шаге ту идею, в которую учишь поверить других.
Но иначе нельзя жить. Народ надо приучить к правде. Приучить к тому, что мы не только о ней говорим, но всей своей жизнью эту правду олицетворяем.
Сколько лет мы говорили, что те, кто угнетает народ, лживы, безнравственны и потому они не должны стоять у власти. Теперь народ доверил нам исполнять его волю. Так какими же мы должны быть в его глазах?
За каждым нашим поступком, как и за каждым нашим словом, должна стоять великая, святая и единственная человеческая правда. Только тогда мы вправе требовать такой те правды от каждого человека.
Только на обоюдной правде, когда ни власть, ни общество не прячут истины из соображений какой-либо выгоды, можно построить народное государство. И если мы когда-нибудь допустим, чтобы возобладала ложь и удобство правящему слою оправдать свои привилегии, это будет шагом назад от революции. И люди тогда научатся отвечать нам тем же: неискренностью и обманом. Поэтому всегда и во всем» — одна правда, как бы она ни была тяжела…
Он не заметил, как оказался в больничном саду, возле дерева, один.
Вокруг ствола большой липы сыро, скользко, и он оступился и упал. Оперся рукой о шершавый ствол, хотел подняться, но не смог. Голова кружилась все больше и больше.
Ему почудилось, что кто-то бежит по аллее, зовет его. Подумал, что это новенькая сестра, которой не оказалось в коридоре, когда он выходил в сад. Потом подумалось, что это бежит к нему Груня. Затем пришло чувство облегчения: хорошо, что он настоял и Груня уехала домой. Он в Москве уже догадался, что у нее тоже тиф. А тиф — это страшно. Тиф — это когда у человека не остается сил, чтобы сделать в жизни то, что он задумал, чтобы сделать тот шаг, который необходим ему сейчас,