Неделя ущербной луны — страница 13 из 17

— Нашел о чем вспоминать — про тридцать второй год. — Мама Нюся все это время, пока отец рассказывал, никого не стесняясь, подправляла на виду у всех черным карандашом свои узенькие выщипанные брови и ало мазала губы. Ванька никаких кудрей терпеть не мог, и краску на лице тоже, и их Антонина, к примеру, никогда не имела дело с плойкой и помадой, а сейчас он смотрел на прическу мамы Нюси и холодел при мысли, что вот и волосы-то ее, в мелкий барашек, реденькие и тусклые, словно застиранные, были будто бы издавна родными Ваньке, и других волос он вообще не представлял. — Дура твоя матка, Федор, была — колхозного зерна для спасения единственного сына пожалела. А я вот ради своего — Ванечка, голубь ты мой ясный, ну скажи, соскучился по маме, пойдешь к ней жить? — я ради своего на преступление пошла, му́ки приняла, а сына спасла.

И такая тишина оборвала эти ее последние слова, что было слышно, как за домами на пустыре победно закричали Ивановы приятели-футболисты, и только тети Манин муж Николай еще стукнул вилкой о сковородку и, как бы испугавшись этого звука, тотчас тихо пристроил вилку на клеенку, убрал со стола руки и старался жевать с паузами, жевнет — и остановится, жевнет — а остановится, словно прислушиваясь: не нарушает ли эту торжественную тишину.

— Спасла… — как бы уже через силу сопротивлялся отец. — Говорили мне, как ты спасала. И на склад-то затем только пошла, чтобы к казенным продуктам поближе.

— Дак жить-то как-то надо было, Федя! — встрепенулась, подала голос тетя Маня, которую — или показалось это Ваньке? — пнула под столом мама Нюся, как бы давая сигнал. — Тебе там, на фронте, было легче. Ей-бо, легче! — Она страдальчески сжала на груди руки и стала с хрустом ломать пальцы. — У тебя одна забота — стреляй по врагу, а что было делать нам, женщинам, да с детьми, в голодном тылу?

— Бро-ось, Ма-аня… — укорил отец, поминутно ощупывая ладонью щетину на щеках и с тревогой поглядывая на Ваньку. — Ты сама-то ведь в шахту пошла, а Петьку своего с Толькой в сад свела, и не пропали же, без жиру, конечно, да живы остались и не в позоре.

Николай опять отлег от стола, выпрямился и сделался именинно-торжественным — видно, был горд и рад, что в его семье все прошло чисто, как у людей. Маня умолкла, потупилась, катая пальцами хлебный мякиш и как бы говоря своей сестре, что с ролью такой ей сегодня не справиться, а Антонина вдруг снова заплакала и ушла в боковую комнатку.

Неотрывно глядевший на отца Иван вдруг понял, что тот ничего больше не скажет, даже если он соберется сейчас и уйдет с мамой Нюсей раз и навсегда. Вот оно как получилось: горький этот спор о минувшем и нынешнем предстояло решить ему самому.

— Эх, язви вас, — с отчаянной веселостью сказала мама Нюся, резко отодвинула стул, выбралась из-за стола и, проворно раздернув шпагат и бумагу на каком-то свертке, протянула Ивану глянцево-черную кожаную куртку на «молниях». — А ну-ка, сынок, бери на память! И вот часы еще, марка «Звезда». Бери, бери, а то обижусь! Я бы, может, Ванечка, сынок мой, давно тебя разыскала, да хотела явиться в хорошем виде, с дорогими подарками. — Тетя Маня замахала на сестру руками — дескать, уймись, чего болтаешь, но ту уже вело вовсю: — Мечтала приехать к тебе не с пустыми руками, чтобы знал, что мать твоя все эти годы только тобой и жила, одной надеждой, что у нее есть сын…

Антонина не выдержала, метнулась из боковушки и, откинув полог и словно прикипев к косяку, ревниво проследила, как незваная гостья примеряет на ее пасынке свои даренки. Смущенного и вконец обескураженного Ивана другая гостья вертела из стороны в сторону, звучно охлопывая на нем скрипучую куртку и с деланной завистливостью цокая языком.

«Вот и все, — потерянно подумала Антонина, — явится вот такая шленда — и будто век у тебя ничего не было».

Но у нее еще хватило сил спросить — вроде бы даже с насмешливостью:

— И что же тебе помешало исполнить такое желание?

— Судьба, Тоня, судьба, разлучница ты моя несчастная. После завербовалась я в Казахстан, в степи его раздольные. — Мама Нюся оправила на Иване куртку, часы на руке его пристегнула и села в одной крепдешиновой блузке к окну, положив ногу на ногу, закурила и вроде как посмеивалась над собой — Ну, удалось мне устроиться продавщицей продовольственной палатки, а заведующий ОРСа, сволочь, знал, конечно, мое прошлое и поставил условие: не капризничать, подписывать одни и те же накладные дважды — за сегодняшний день и за вчерашний, те, что уже вчера подписывала, только, понятно, с другими цифрами. Через месяц меня и забарабали, как ту козу в чужом огороде. И еще три года припаяли. А потом два сезона я вкалывала в одной сибирской экспедиции, делала любую мужицкую работу, и куртка эта и часики заработаны честным путем, так что не пугайся их, сынок.

Она снова подошла к столу, налила себе, выпила и, обняв сестру Маню, неуверенно предложила:

— Споем, может, а?

— Какую? — живо отозвался Николай. — «Посиялы огирочки»? Давай, Федор, по старой памяти споем нашу любимую.

Отец сидел, сжав в горсть лицо, и нельзя было понять, слышал он, о чем сказал Николай, или нет. Мать опять со снисходительной ухмылкой глянула на примолкнувшую Антонину и запела, задумчиво и отчаянно затянула — не так, как поют в компаниях:

Бежа-ал-то бродя-я-яга д с Са-ахали-и-на

Звери-и-иной д узкою тропой…

Николай и тетя Маня готовно подхватили, но уже без того выражения, а обычно, а потом и отец, не отнимая ладонь от лица, как бы против своей воли вступил, вторя по не забытой еще привычке свояченице Мане. У Ивана тугой комок встал в горле.

— Ваня, сынок ты мой, — сквозь песню говорила ему мать, — пойдешь ко мне жить? Снимем две комнатки, а доску расхлещусь, а жизнь налажу, стыдно тебе за мать не будет!

— Пойду, — выдохнул Иван, и ему стало жарко.

Отец все так же вторил тете Мане, облокотившись о стол и упрятав лицо в ладони, а Николай говорил Антонине:

— Поживет у одних — поживет у других. Нюся пока у нас остановилась. Нельзя же в конце концов ребенка родной матери лишать.

Антонина словно выплакалась вся, сидела отрешенная, катала Мании мякиш, и он уже был темен, как застарелая печаль.

— Поцелуй свою мамочку, Ваня, — после нового куплета близко подвинулась к Ивану мама Нюся, — кого ты стесняешься, сынок?

Иван сбоку посмотрел на отца и, по возможности необидно отстраняясь от мамы Нюси, выбрался из-за стола.

Теперь отец один пел «Посиялы огирочки». Ивану и раньше доводилось слышать, как певал ее отец в компаниях, но то была как бы другая песня, тягучая, с малопонятными словами, невесть за какие свои свойства прижившаяся в русских застолицах, а сегодня Иван вдруг почувствовал, что исходит от этой песни неведомая сила и горечь.

— Оставь ребенка, Нюся, — сказал Николай, — пускай он на улку сходит, успеете еще завтра наговориться.

У крыльца в темноте старухи досиживали вечерний час. Песня отца и его старой, по первой жене, свояченицы Мани доносилась сквозь распахнутое окошко. Старухи, похоже, давно вслушивались в пение.

Иван присел на краешек скамейки, пощупал гладкую кожу куртки.

— Вот, куртку на «молниях» подарить собирается, родная-то мать, — как-то странно сказал он, словно новые эти вещи на нем надеты временно, как совсем чужие и ни по какому праву ему не принадлежащие. — Куртку да часы вот. «Звезда» называются или «кирпичики».

Старухи пошевелились.

— Жить к себе зовет, — кашлянув, продолжал Иван. — «Иди, говорит, стыдно тебе за меня не будет»…

Старухи ничего не ответили, и Иван напрягся, пытаясь выделить голоса. Но тут отец враз умолк — будто с каким-то умыслом, — и последние слова песни неуверенно вывел надтреснутый голос Анны Осиповны, отчего-то вдруг по слышимости такой далекий, будто истончившийся в печали потерянный счет кукушки.

Иван встал и пошел на пустырь, где два часа назад он гонял мяч. Эта недавняя его беззаботность поразила сейчас Ивана. Он сел на утоптанную траву и стал глядеть на вызвездившийся к ночи небосвод. На запястье непривычно ощущался кожаный ремешок, часы тоненько постукивали. Что-то древнее и прекрасное пробуждалось в высокой теплой ночи. Иван чувствовал, что и с ним происходит какая-то перемена, — словно неявная глухая боль по несбывшемуся детству куролесила, теснилась у него в душе, чтобы избыть себя раз и навсегда и уже к нему не возвращаться.


1968

БЕЛАЯ ДУША

До войны он работал счетоводом в колхозе, жил в маткиной избе с беременной молодухой и мало думал о мире за околицей.

Война протащила по белу свету — где в полный рост, а где и ползком, зажавши голову под мышку. Незадолго до победного дня жена Феня, надорвавшись на лесозаготовке, умерла в далекой алтайской деревне, оставив ему, как писала соседская грамотная ребятня под диктовку матки-колхозницы, шестилетнего неслуха.

В дороге, а потом и дома демобилизованный солдат размышлял о разном, и ему все чаще было не по себе при мысли, что, по всей вероятности, снова придется щелкать деревянными костяшками счетов в колхозной конторе. Какой-то перемены в своей жизни хотелось Егору, смутные и гордые мысли о ненайденной лучшей доле волновали его, и он все выжидал, по нескольку раз на день оглядывая подживающие раны. Домна Аверьяновна втихомолку поплакивала, наблюдая за смурным сыном-фронтовиком, а он тут как раз вскоре возьми да и приведи из райцентра, куда ходил в военный стол становиться на учет, новую себе жену и мать для своего голопятого Степки, да и заяви старухе матери, что надумал-таки сорваться с места — подамся, мол, на прииски, знает он об одном таком по рассказу погибшего взводного, до войны работавшего геологом.

— Господи, какой тебе еще прииск, Гоша! — всплеснула руками Домна Аверьяновна. — Сам чуть живой.

— Ничего, мама, теперь оклемаюсь. Да тут и недалеко, рукой подать…

— Чего там делать-то будешь? — спрашивала старуха, не знавшая, что и подумать о таком решении сына.