У Егора горячечно поблескивали глаза.
— Минерал искать, мама. Камень такой. Мне взводный перед самой своей смертью подарил. Гляди, — и Егор, доставая из нагрудного кармана, хвастал маленькой, с горошинку, темно-вишневой крупинкой, в несколько рядов завернутой в потертую бумагу. — Он, мама, взводный-то, до войны искал этот камешек в степях за Иртышом. Пески там есть, называются Ак-Жон. А с этими песками целая легенда связана. Будто это вовсе не пески, а слезы. Ну, слезы старателей, в стародавние времена искавших там полезный минерал касситерит.
— Дался тебе минерал какой-то… Одни слезы и есть.
— Найду месторождение — будет о человеке память, — не сдавался Егор.
Старуха мать молчала. Для нее вся беда — сына на глазах лишалась, опять одной куковать, биться на старости лет. А у Егора покориться отведенной от века доле сил больше не было — неизбывно жгла, палила все нутро нестерпимым жаром зароненная в душу взводным эта задумка.
Делать нечего, наняли телегу. Нагрузили какую-никакую поклажу да сына Степку сверху, а к задку привязали нетель, выделенную старухой матерью. От неохоты уходить из родных краев бедная буренка то и дело стопорила передними ногами, вытягивая шею и выкатывая голубоватые белки, и ее всю дорогу подстегивали черемшинкой.
В райцентре, чтобы нанять машину, Егор загнал на толкучке коровенку и женину кровать с литыми головками и панцирной сеткой. Остался у них один узел с постелью, но на нем сидели в кузове, и этого узла тоже вроде как не было. На остановках Егор менял на хлеб то трофейные часы, а то и шинель с плеча, а жена Липа, поглядевшись в зеркальце, улыбалась ему и заводила патефон, который она всю дорогу держала на коленях.
Расскажи, расскажи, бродяга,
Чей ты родом, откуда ты?..
Ой да я не по-омню,
Ой да я не зна-аю…
И полуторка снова тарахтела, дребезжа бортами, и мельтешение грязного проселка говорило о суетности старой жизни и сулило впереди разные неоткрытые радости.
В том месте, куда их привезла машина, они разделились — Егор велел Степке идти с ним, а Липе пока оставаться — ждать покупателя на перину, свое приданое. Липа легла головой на патефон, сохранявшийся на узле, и заплакала. Они виновато потоптались возле нее и подались налегке — так, рубаха-перемываха да еще, может, что по мелочи в военном вещмешке у Егора.
Куда они шли — Степка не спрашивал. Вся жизнь, какая бы где ни была, представлялась ему одинаковой, Всюду были карточки на хлеб, и если, как говорил отец, у тебя их нет и вообще больше менять нечего — значит, дела твои швах. Семеня за отцом по стежке, выбитой у подножия растянувшихся унылым цугом пригорков, Степка загадывал, что будет за следующим поворотом. Но еще много лежало снегу по увалам, новая травка только-только пробивалась на солнцепеке, и природа вокруг казалась тоже однообразной. Отощавшие за зиму суслики сидели у своих норок, замирая от страха и любопытства при виде людей.
К вечеру от усталости и голода Степке захотелось сесть и заплакать. Но отец все шмурыгал и шмурыгал голенищами сапог, не оглядываясь, будто запамятовав, что идет не один. «Видно, тоже ись хочет», — тихонько вздохнул Степка, жалея отца и утишая этой жалостью свою обиду на его невнимание.
Егор шел молча, воображая в деталях их будущую добрую жизнь. Раза два они присаживались отдохнуть, и тогда глаза их встречались, и Егор не выдерживал, отворачивался — он все еще стеснялся своего отцовства, все никак не мог привыкнуть к тому, что у него, двадцативосьмилетнего, такой взрослый сын.
Родился парнишечка незадолго до начала войны. Только и видел его Егор люлечного. А после несчастного случая на лесопункте взяла ребенка к себе мать Домна. Вынянчила, вырастила с горем пополам. Вернулся Егор с войны — перед ним совсем незнакомый пацаненок, ростом выше пояса, в холщовой рубашке, и смотрит из-под косм пристально, по-стариковски, вроде как спрашивает: какой, мол, ты есть, отец, — добрый человек или худой? Столько теперь уже исколесили вместе, по такому времени месяц году равен, да и свой ведь парень-то, родной!.. — но так и не привык, все так же стеснялся, когда тот при Липе говорил ему «папа».
Добрый или худой? — горько задумывался порой Егор. Кто про то скажет! Чужого не берет, живет честно, — значит, не худой. Вот отец, похоже, из него неважный. Надо бы уж тогда оставить мальчонку в деревне, пусть бы еще пожил с бабушкой, пока сам на ноги не встал… да не смог устоять перед молящим его взглядом. Захотелось утешить, отогреть, доказать: добрый! Оно и доказал пока что… Чужого не брать — это еще полдела. Ты свое научись отдавать.
— Ты знаешь, сынок, — сказал Егор, едва ли не впервые обращаясь так к мальчику, — ведь вот какие чудеса бывают! К примеру, пески, по которым мы сейчас идем, называются Ак-Жон. Белая душа, значит. А песок — это вовсе и не песок будто, а — людские слезы. Дескать, каждая песчинка — это слезинка, и ветер метет-переметает их с места на место. А когда поднимается вихрь и столб словно сахарного песка встает к небу и с таким протя-ажным воем идет от холма к холму, кажется — это чья-то душа собирает свои слезы и никак не может собрать. — Егор посмотрел сыну прямо в зрачки.
Мальчик поежился, пошел бок о бок с отцом.
— Страшно? — задумчиво усмехнулся Егор. — Ну, брат, это легенда, этого бояться нечего. — Он положил руку на плечо сыну. — Бояться надо другого…
Они стали жить в мазанке в казахской семье на краю аула. Через день или два пришла Липа, с патефоном в руках. Перину продать не удалось, ей было страшно по ночам, и вот она бросила все и пришла.
— Ну и молодчина, — сказал Егор, радостно блестя глазами. Он был молодой, и Липа была молодая, лет на шесть моложе Егора, и Егор любил ее. Про первую жену, которую придавило лесиной, он не вспоминал теперь. А может, и вспоминал, да никому об этом не говорил. — Ничего, Липа, не горюй, — сказал он, беря у нее из рук патефон. — Были бы, как говорится, кости, а мясо нарастет! Еще заживем, вот увидишь!
С рассветом Егор уходил на бутары. Ему дали лопату, и он, ровно чему-то обрадовавшись, стал накидывать землю из карьера в деревянный желоб с такой быстротой, что ручей не успевал смывать ее в решето и дальше, в ячеистые трафареты, где оседал касситерит. Старатели искоса поглядывали на пришельца и недоверчиво ухмылялись, а тот будто не замечал этого. Во время перекура он садился на корточки у трафарета и неотрывно смотрел, как песок, с затерявшимися в нем зернами касситерита, вымывается из земли и оседает в ячейках. Пригревало солнце, пели птицы, и старатели, дымя, растягивались на первой траве, а Егор закатывал рукава гимнастерки, снимал сапоги, брал деревянный лоток, нагребал в него песку из ячеек трафарета и лез в студеную воду. Блаженно тряся лотком, взмучивал песок и медленно, слой за слоем, смывал его в ручей, пока на дне лотка не оставалась щепотка тяжелого темно-вишневого касситерита — влажно мерцавшие маковинки. Сияя, Егор тщательно, до последней крупицы, смывал добычу в кружку.
— Мда… — цедил толстый, с маленькими глазками, бригадир Гукин, — говоришь, есть рупь двадцать, на папироску хватит.
— Рубль не рубль, — ожесточенно встревала маленькая, сухая Клавдия, — а если бы все так, как Егор, то, глядишь, и на хлеб имели бы! А то и знаете только, что махру жечь. — У Клавдии было серое, ссохшееся лицо, как трещиноватая корочка солончака. Она частенько останавливала Степку и, сложив на груди руки и подперев ладошкой подбородок, смотрела на него линялыми слезящимися глазами, глубоко запавшими в темных орбитах.
— Ну что, Степанька, не обижает тебя мачеха-то? Чего она дома-то сидит — шла бы к нам на бутару!
— Мы с нею колоски собираем, — говорил Степка, стараясь не глядеть в Клавдины глаза, — она мне песни поет.
— Песни! Про бродягу-то? — словно нарочно припоминала Клавдия эту слышанную всеми пластинку. — Молитва и есть молитва.
Степка все время хотел спросить Клавдию, за что она невзлюбила Липу, но та будто угадывала его намерение, длинно, тяжело вздыхала и уходила глазами в какое-то воспоминание, — может, ей виделась своя семья, которой теперь у нее не было.
Егора она поддерживала, как могла.
— Не слушай ты это ботало, Гоша! — говорила она, имея в виду ехидную реплику бригадира Гукина. — Ему бы только человека растравить.
Гукин хмыкал, подмаргивал остальным старателям, а Егор молча набирал в лоток новую порцию песка.
Степка тоже начинал понимать, что этого самого касситерита уж очень мало, ему было неловко за отца, тот был похож со своим лотком на мокрую клушу, и он уходил на скалистые загривки, где был солнцепек, искать лук-слизун и дремлющих колечками змей.
Когда он приносил сладковато-горький дикий лук и неожиданно показывал из-за спины висевшую плетью змею, Егор бросал лоток, выпрямлялся, глаза его теряли привычное мягкое выражение, суживались, и он сухо говорил:
— Вот ведь ты, Степан… Будет когда конец твоим фокусам?
Тот шало вскидывал на отца большие серые глаза. Собственно, они не были большими, они просто казались большими, потому что лицо Степки было худым и бледным, и худело все больше, а глаза ведь никогда не худеют. Растягивая тонкие губы в подобие улыбки, Степка ждал, когда змея, которую он держал за хвост, поднимется как можно выше и ближе к его руке. В последний момент он резко встряхивал ее, и тугое серебристо-чешуйчатое полукольцо выпрямлялось и обвисало до новых сил.
— Ну ладно, Степан, брось, — сдавался Егор, вылезая из воды. — Поди-ка лучше сюда, глянь: серьга! Такая старинная, древняя, что аж страшно!
— Небось вымыло?
— Вымыло…
— Ну и что, — прямо и твердо смотрел снизу вверх Степка, — а где остальной клад?
— Клад? При чем здесь клад?
Старатели, возясь со змеей, прислушивались к их разговору и похохатывали. Степка оставлял отцу дикий лук и уходил в аул. Солнце пригревало вовсю, он по-отцовски закатывал и без того короткие рукава «вечной» холщовой рубашки, оставшейся еще от деревни, и, вспоминая стоящего в воде отца, высматривал в прошлогодней стерне колоски пшеницы. Волглые, они плохо шелушились, а разжеванные зерна слипались, были тягучи и пресны, как резина. Но все-таки это был вкус хлеба. С придорожных кустов на Степку глядели птицы, они пели все свободнее и громче, и незаметно для самого себя он начинал напевать тоже. Это была песня, которую отец привез с войны.