Недолговечная вечность. Философия долголетия — страница 12 из 13

Бессмертие смертных

Есть только одно преимущество в том, чтобы болеть молодыми или даже совсем юными: нас ждет меньше неожиданностей впоследствии, когда с возрастом возникает необходимость заботиться о здоровье, отказываться от многих излишеств. Когда смерть грозит уже в ранние годы, это придает всем последующим дням нашей жизни особую остроту. Нам известно неисчерпаемое, если так можно выразиться, разнообразие того, что несет с собой болезнь: мыкания по больницам, ремиссии и рецидивы. Мы уже знаем, что такое быть уязвимым, и впоследствии, когда нам приходится щадить свои силы, у нас не возникает ощущения слабости. Болезненный ребенок нередко вырастает в крепкого взрослого. Воспоминания обо всех несчастьях, которых нам удалось избежать, подкрепляют нашу уверенность, что мы преодолеем и те, что еще ждут нас впереди. По примеру Одиссея мы говорим себе: «Сердце, смирись; ты гнуснейшее вытерпеть силу имело»[178]. Мы побывали и в худших передрягах и, самое главное, узнали, как радостно из них выбраться: выздоровление от болезни похоже на счастье через отрицание, ибо прежде всего это отсутствие несчастья. Какое безумное удовольствие – вновь ощутить, как работают руки, ноги и другие органы, если они нам отказывали, вновь обрести возможность прогулок, испытывать аппетит, наслаждаться компанией других людей. Для тех, кто выходит из больницы, из санатория, покидает вынужденное заточение в унылой комнате, наступает странный момент, когда обыкновенное становится необыкновенным и удивительным: привычные всем повседневные, незначительные события превращаются в драгоценное сокровище, в мечту. Чтобы родилось это счастье, сначала должно умереть несчастье.

Чему учат нас телесные недуги?

Болезнь учит нас как минимум трем вещам: благоразумию, стойкости и тому, что мы хрупки. Блез Паскаль (1623–1662) в своей «Молитве, чтобы Бог дал употребить болезни во благо» смотрит на болезнь как на Божие наказание за дурное употребление собственного здоровья. Он считает ее необходимой исправительной мерой, средством оторваться от суетных радостей, призрачных удовольствий здешнего мира. В его глазах болезнь – это «бич, ставший утешением», она позволяет грешнику обрести путь к Господу. Взглядом, полным благодарности, должен рассматривать несчастный раны, нанесенные его плоти, вспоминая о Христе, который страдал, чтобы искупить грехи рода человеческого. «Я молю, Господи, чтобы я ощущал и природные страдания за грехи мои, и утешения Духа Твоего через Твою благодать»[179]. Болезнь представляет собой в глазах Паскаля знамение Божие, способ стать ближе к Создателю посредством перенесенных страданий. А значит, следует благодарить Бога за то, что он наслал на вас это испытание. В молитве Паскаля есть нечто большее, чем патологический отталкивающий аскетизм: в ней слышится гордость быть избранным благодаря страданию; уверенность, что тело его отмечено волей Всевышнего. Болезнь – это послание, отправляемое Им своему верному подданному. Это своего рода код, который надо внимательно и любовно расшифровать, особое Евангелие, почти утешение. А значит, страдать – это уже не страдать, но радоваться, получив Божие знамение: как создание, достойное Его внимания. Наши земные мучения предвосхищают чистилище – важный этап на пути к Спасению.

И все-таки болезнь, какой бы она ни была, даже жалкий насморк, – это больше, чем неприятность. Это событие, новый жизненный поворот, когда каждый выступает и жертвой, и выгодоприобретателем. Находиться во власти собственных кишок, бронхов или суставов – значит получить прекрасный урок смирения. Мы «подхватываем» болезнь, она зарождается где-то в глубинах нашего организма, а потом грозит лишить нас в случае осложнений себя самих. Боль – это воспитательный метод, при котором быстро умнеют и взрослеют, – при условии, что преодолевают ее. Она поражает нас, заставляет проснуться, идентифицирует, приписывает к определенной категории: больные сердечными или легочными заболеваниями, страдающие артритом, склерозом или ревматизмом, люди с повышенным давлением или уровнем холестерина; и это наше состояние мы разделяем с тысячами других, нам подобных. Мы собираемся в группы застигнутых одним и тем же недугом: мы обмениваемся признаниями, советами, мы уже чувствуем себя не такими одинокими в нашей беде. Вот почему каждое общество, каждая культура присваивает себе наши хвори, вкладывая в них разный смысл. Любое нарушение здоровья заставляет изобретать нужный ответ: то, что одних сражает наповал, других горячит и будоражит. Именно поэтому романтизм возвел всякую патологию в ранг прелюдии, необходимой для вдохновения: сифилис у Бодлера и Мопассана, эпилепсия у Достоевского, астма у Пруста, меланхолия у Руссо и Кафки, рак у Фрица Цорна.

Заболевание туберкулезом дало повод к созданию значительных литературных произведений: например, Томас Манн в «Волшебной горе» описал санаторий «Бергхоф» в Давосе как место отдыха и веселья, очаровавшее своей атмосферой молодого Ганса Касторпа, приезжавшего туда незадолго до войны 1914 года навестить двоюродного брата. Его завораживают и место, и люди, встреченные им в санатории, он влюбляется в молодую женщину по имени Клавдия Шоша и наконец решает остаться там, наверху, подчиняясь «принципу безрассудства, гениальному принципу болезни». Он уверен, что больные туберкулезом обладают особенно высоким уровнем интеллекта, до которого далеко людям равнины – тем, кто живет в низменной местности. Когда же в конце концов он снова спустится на равнину после выздоровления, ему придется окунуться в кровавое безумие Первой мировой войны, которую развязали, по сути, «здоровые» человеческие массы. Другими словами, «чтобы обрести совершенное здоровье, следует вначале пройти через серьезный опыт болезни и смерти – так же как познание греха является первым условием искупления» (Томас Манн). Здоровые люди – это больные, не знающие самих себя, тогда как пациенты уже пробудились для высшего знания, которое делает их выздоровление немыслимым. Граница между нормой и патологией размыта. А вот философ и теолог Франц фон Баадер (1765–1841) вслед за немецким мистиком и теософом Якобом Бёме (1575–1624), сапожником по профессии, утверждал, что болезнь – свидетельство неверного распределения жизненной энергии, при котором жизнь оборачивается против себя самой и пожирает себя со всей своей кипучей энергией.

Помимо этих рассуждений, болезнь – не столько падающий именно на вас роковой или благоприятный выбор, сколько напасть, обусловленная чисто статистически. Каждый из нас в течение жизни неизбежно рискует стать жертвой той или иной болезни, и риск этот с годами возрастает. Никакой несправедливости, простая вероятность: болезни – это плата за долголетие. Некоторые из них оберегают вас от еще худших бед, то есть служат своего рода брандмауэром: одолевая вас снова и снова, они, возможно, позволяют вам избежать других напастий. Мы не излечиваемся до конца от наших болезней, мы к ним приноравливаемся, они остаются в нас навсегда. Иные из них выступают как ширма, которая сбивает с толку диагностов и скрывает более серьезные патологии, незаметно и тихо развивающиеся в наших органах и исподволь их разрушающие. Известна поговорка: если после пятидесяти у вас по утрам ничего не болит – значит, вы уже умерли. Боль свидетельствует о том, что мы живы. Это наш организм скрипит, возмущается и протестует. В этом смысле все мы – «эмпирические медики» (Лейбниц), врачующие сами себя и чутко следящие за знаками улучшения или ухудшения в своем теле. Многие из нас, несмотря на возраст, упорствуют в желании пить, кутить и прожигать жизнь, не задумываясь о последствиях. Другие же тщательно берегут себя – подобно тем старым рокерам, которые внезапно переходят с кокаина на зеленый чай, с виски на минеральную воду. Отдельные знаменитости – певцы или гитаристы, морщинистые пуще коры какой-нибудь секвойи, уцелевшие после всех оргий и передозов, похожи на памятники под угрозой разрушения, которые не восстановит ни одна благотворительная подписка.

Иерархия болезней

В молодости тело было нашим верным другом, почти слугой. Мы не берегли его: оно само должно было восстанавливаться, возвращаться в рабочее состояние; оно поражало нас своей выносливостью, своими возможностями. Мы чувствовали себя непобедимыми. После тридцати наше тело вдруг стало упрямиться и в конце концов требовать постоянного внимания. Слуга превратился в требовательного хозяина, который постоянно изводит нас, заставляя балансировать на грани между непринужденностью и беспокойством. У меня и правда есть основания тревожиться или я жалкий трус? «Да я в жизни никогда не болел», – говорит бахвал. И в этот момент стоит начать беспокоиться. «Я вечно болею, сколько себя помню, и справился со всеми хворями», – говорит другой. Осторожно, как бы вы не перехвастались. Пугливые люди в каждом недомогании видят симптомы близящейся катастрофы. Им нужно немедленно бежать к врачу. Бледность, сердцебиение, потемнение в глазах при резком вставании, одышка или изжога – все это является для них тревожными звоночками. И поскольку общество, во имя заботы о своих гражданах, не перестает предупреждать нас обо всех возможных патологиях, оно порождает целые поколения, живущие в постоянной панике. Осторожность становится другим именем безумия. К этому следует прибавить категорию так называемых больных понаслышке: они находят у себя признаки всех заболеваний, о которых только слышат, в том числе тех, которыми больны их ближайшие друзья. Раз уж другие подхватили эту болячку, она должна обнаружиться и у меня…

Лишь немногие способны жить, не обращаясь к врачу, – не потому, что у большинства такое слабое здоровье, но потому, что людям нужно, чтобы кто-то ими занимался, выслушивал их. Неизменно крепкое здоровье, ровное и несокрушимо вечное, было бы для них невыносимо. Лечащие врачи обязаны уделять внимание пациентам и слушать все, что им говорят; даже проявив чудеса самоотверженности, врачи никогда не сумеют быть настолько внимательными, как от них ожидают. Перипетии страдающего тела могут дать повод для негласного соперничества – насколько среди болезней славится именно ваша, – а также для пренебрежительного жеста рукой в отношении тех, кто пережил меньшие невзгоды. «Твоя операция длилась всего два с половиной часа? Какая ерунда! Я провел на операционном столе восемь часов без перерыва. Три раза побывал в коме, был в состоянии клинической смерти». Это особый вид хвастливых пациентов. Их болезни придают им невероятную значимость, они так и сыплют пугающими историями, как те солдаты, что рассказывают байки о своих фронтовых приключениях. Такие больные принадлежат к своего рода аристократии боли и не терпят сравнения с жалкими хиляками, не умеющими болеть с размахом. В королевстве телесных недугов есть своя знать и свои простолюдины. Плебс проходит самые тяжкие мытарства с безропотностью скота, тогда как благородное сословие несет страдания с достоинством, превращая немощь в почетный орден. Аристократы ведут себя так, будто побывали в лимбе: они чуть ли не готовы раздеться, выставив напоказ тело, покрытое шрамами – жуткими рубцами, которые они суют вам под нос, чтобы напугать. Они напоминают мучеников с заживо содранной кожей; святых, гордых своими стигматами; псевдоспасителей, распятых на алтаре Науки. Они запрещают вам сравнивать ваши страдания с их собственными муками. Поразивший их недуг делает их словоохотливыми, они просто обязаны безотлагательно рассказать вам о своих злоключениях. Каждый день представляет для них новое сражение, в которое они вступают на глазах свидетелей; они ведут бюллетень своих недомоганий с кричащими заголовками. Им не нужно сочувствие – они хотят вас ошарашить. Но есть больные, прямо противоположные этим фанфаронам: этих отличает сдержанность стоиков. Они не говорят о своей болезни прямо, предпочитая эвфемизмы, и упоминают лишь о легком недомогании, в то время как стоят на краю могилы.


Что же до жадного любопытства, с которым некоторые люди справляются о ваших недугах, предлагая помощь, то оно подозрительно. Они любят вас больными, ибо ненавидели вас здоровыми; они чувствуют себя не так одиноко, если видят вас поверженными. Ваши страдания доставляют им радость, они облегчают их собственные муки. Заболеть в XXI веке – это одновременно и радоваться неслыханным успехам медицины, значительному прогрессу, который будет продолжаться и дальше благодаря использованию искусственного интеллекта и иммунотерапии, и вместе с тем бояться, что, немотря на успехи, медицина не сможет нас спасти. В давние времена, когда медицина еще считалась чем-то вроде колдовства или магии, Монтень возражал против медиков, которые намеренно «подтачивают здоровье» людей, чтобы использовать свое влияние, предписывая им все возможные виды мазей, притираний и диет, так что пациенты оказываются полностью в их власти. Он полагался на добродетельные обычаи и нравы, чтобы оставаться в хорошей форме и не иметь нужды прибегать за помощью к сословию Диафуарусов[180]. Для наших современников нет ничего ужаснее, чем достигнуть пределов развития науки. Когда какой-нибудь профессор, светило медицины, признается, что больше ничего не в силах сделать для нас или наших близких, мы чувствуем, как под ногами разверзается пропасть. Современный век не терпит поражения: он видит в нем лень, отсутствие желания действовать, крайнюю степень неприличия. Как и Монтень, мы знаем, что сами в ответе за собственное здоровье. Вне зависимости от капризов судьбы или от генов, доставшихся нам в наследство, каждый из нас является своим собственным врачом, своим освободителем или своим могильщиком. И что может быть хуже для суеверного сознания, чем видеть, как твой лечащий врач умирает раньше тебя? В этом случае как будто меняется шкала приоритетов: тот, кто, казалось, должен был зорко следить за вами, не обнаружил болезни у себя самого. Теперь его словам нет веры – ведь предполагалось, что он будет оставаться у вашего изголовья до конца, а он, по сути, вас предал. И это не считая тех врачей-специалистов, которые умудряются подавать дурной пример: курящий пульмонолог, по кусочкам с кашлем выплевывающий свои легкие, тучный диетолог, дерматолог – весь в ожогах от солнца или лор, глухой как пень. Если на глазах у врачей угасают многие их пациенты, то есть и пациенты, способные уморить целый полк врачей: вспомним хотя бы влюбленного девяностолетнего старика из романа Габриэля Гарсиа Маркеса, что хоронит одного за другим целую семью врачей, начиная с деда и заканчивая внуком, пережив все их диагнозы и оставшись бодрым как огурчик[181]. Какой врач предпочтительнее для нас? Тот, кто объявляет нам, что у нас ничего нет, что речь всего лишь о ложной тревоге. Мы выходим из его кабинета с облегчением, которое длится ровно до тех пор, пока тоненький голосок внутри нас не высказывает коварного предположения, что врач, может быть, ошибся, и не будет ли благоразумнее проконсультироваться у кого-то еще, чтобы подтвердить первоначальное мнение? Того, кто привык терзать себя, тревога не отпускает никогда: она добавляет красок в его будни, она становится ему необходимой, чтобы придавать значимость его жизни.

В конечном счете существует неоспоримая радость выхода из болезни – это, как сказал бы Спиноза, радость от понимания, что разрушено нечто ненавистное; радость от возможности говорить об опасности, зная, что она уже миновала. На свете нет ничего, что восхищало бы нас сильнее, чем человек, чудом выживший в катастрофе, уцелевший после схода снежной лавины или землетрясения; чем калека, снова начавший ходить, или почти умирающий пациент, который внезапно вышел из комы, – все эти люди своим примером бросают вызов науке, особенно когда она их приговорила. Их чудесное спасение помогает нам переносить наше собственное состояние, и в самом мрачном настроении мы видим перед собой лучик безрассудной надежды. Это удивительное ощущение – пройти по краю пропасти и остаться в живых. Снова обрести власть над руками и ногами, над всем своим телом, чувствовать, как просыпаются силы, встать со смертного одра, избежать унизительной зависимости от других людей – вот восхитительный момент, когда мы вновь погружаемся в наше привычное здоровое состояние. Мы возвращаемся к нему в полном удивлении, что мы живы, и говорим себе: я сильнее, чем я думал. Если мне удалось справиться с этим, я смогу выдержать и другие сражения, найти в себе новые ресурсы. Единственный смысл болезни – побороть ее, даже если со временем она неразрывно сплетается с нашей жизнью. Мы не подпускаем ее к себе, пусть и догадываемся о безысходности нашей битвы. Боль ничему нас не учит, не делает нас лучше. Мы лечимся, не надеясь на выздоровление, только чтобы оттянуть неизбежное. Призрак близящегося конца добавляет сияния свету каждого нового дня.

В этом смысле можно говорить о трагическом оптимизме, рождающемся из нашего диалога с жизнью, когда в результате долгой борьбы она возвращает нам то доверие к ней, которое мы несем в себе изначально. Мы встречаем бич болезни с решительностью и простотой, вознамерившись не склонять перед ней колен. Наш современник – это больной, который страдает, но восстает против своего страдания. Его хрупкость служит ему козырем в том беспокойно-деятельном сообществе, что объединяет его с другими пациентами. То, что отличает людей между собой в любом возрасте, – так это энергия, которую они проявляют и которая несет их по жизни. Один кажется железным и несгибаемым, как дуб, но его сокрушает сущий пустяк, другого все уже давно похоронили, но он умудряется выстоять, не раз побывав в шаге от смерти, и наперекор всему упорствует в своем желании жить.

Слабое утешение

В восьмой книге «Замогильных записок» Шатобриан рассказывает, как после возвращения из Северной Америки в 1792 году он едва не стал жертвой морской бури при переходе между Англией и Францией. «Я не испытывал никакого волнения во время этого полукораблекрушения и не чувствовал ни малейшей радости оттого, что спасся. Лучше уйти из жизни, пока молод, чем дожидаться, когда тебя прогонит прочь время». Вот поистине рассуждения бахвала, уверенного, что впереди у него вечность. Отвращение к жизни, испытываемое в 20 лет, кажется капризом избалованного мальчишки. Насколько более глубоким выглядит замечание Жана Полана: «Я надеюсь жить до самой смерти», – напоминающее шутку советских диссидентов: «Партия говорит, что после смерти жизни нет и религия – это опиум для народа. А разве до смерти жизнь есть?» По этому поводу отметим, что исламские террористы не верят в жизнь до смерти: это биофобы, боящиеся жизни. Их страшит жизнь как таковая – непредвиденная и непредсказуемая. Они хотят расстаться с ней как можно раньше, убив максимальное число невинных людей, с тем чтобы принести с собой хороший урожай трупов своему кровожадному богу. Они подрывают себя для того, чтобы освободиться от неуверенности, другими словами – от своей свободы.

Сталкиваясь с безобразным явлением смерти, философия, имеющая столь же богатый запас болеутоляющих средств, что и религия, изобрела множество разных уловок, и среди них – жанр утешения, родившийся в Античности и явивший миру подлинные литературные шедевры[182]. О чем в них идет речь? О том, что готовиться к встрече с бедой нужно заранее – чтобы, когда она тебя постигнет, суметь лучше с ней справиться. Нужно воображать себе в качестве духовного упражнения по приготовлению, заблаговременному обдумыванию – praemeditatio – все возможные источники страданий и трудностей, чтобы не оказаться застигнутым врасплох, когда они появятся в твоей жизни[183]. Следует подготовить себя к реальному несчастью посредством несчастья мнимого и воспрепятствовать страху смерти, болезни, нищеты с помощью их имитации, которая позволит лучше побороть свои страхи. Например, спать на жесткой постели, питаться черным хлебом и водой, носить одежду из грубой материи, время от времени притворяться настоящим бедняком, чтобы привыкнуть не бояться потери своего состояния. «Приучай себя ко всему, что тебя страшит», – скажет Марк Аврелий («Наедине с собой»). Нужно представлять себе самое худшее, чтобы встретить его, не моргнув глазом, когда оно придет на самом деле. Сенека приводит пример римского генерала Пакувия, завоевателя Сирии, который ежевечерне, после обильных возлияний и поминального ужина, устраивал вынос собственного тела – так, как если бы ночью ему предстояло умереть. Пакувий изображал свою кончину под аплодисменты пирующих, и этот спектакль был для него предлогом для бесконечных оргий. «Мы же то, что он делал от нечистой совести, должны делать с чистой душой и, отправляясь ко сну, говорить весело и радостно: „Прожита жизнь, и пройден весь путь, что судьбой мне отмерен“. А если бог подарит нам и завтрашний день, примем его с радостью»[184].

Признаемся, что подобное предсмертное прощание может способствовать развитию непроходящей бессонницы. Мы заранее переживаем возможные грядущие бедствия, чтобы не быть застигнутыми врасплох, если они нас коснутся. Несмотря на всю нашу мудрость, мы удивляемся поразившей нас болезни, свалившимся на нашу голову несчастьям, даже смерти, хотя знаем, что она неизбежна. Стоицизм – это добровольный фатализм: нужно с радостью принимать самые жестокие испытания, как если бы они были в порядке вещей. «Не требуй, чтобы события совершались так, как тебе хочется, но принимай происходящее таким, каково оно есть, и будешь счастлив»[185] (Эпиктет). Сценарий худшего развития событий возникает в головах наиболее тревожных из нас еще и из суеверных соображений: они полагают, что самое отвратительное не случится, поскольку они его уже вообразили. Превентивная печаль – извращенная форма оптимизма. Во время жарких дебатов, происходивших во Франции в 2019 году, общественные активисты предложили, чтобы депутаты проходили практику обязательной бедности и таким образом в полной мере проникались положением, в котором живут изгои общества. Однако краткий опыт нищеты не только не способен пробудить наше сознание, но, наоборот, может заставить нас устремиться к достатку и возненавидеть бедность. Что касается тренировки страдания или имитации потери, рекомендуемых античными мыслителями, то они никак не помогут нам перенести реальные горести, когда те обрушатся на нас. Не было случая, чтобы попытка представить себе грядущее несчастье во всех деталях уберегла нас от него. Наше отчаяние не становится меньше оттого, что мы к нему готовились. Когда приходит беда, мы всё так же поражены и возмущены ею.

Достоверность того, что мы однажды умрем, превращает нашу жизнь в трагедию и страсть: недолговечность всего сущего разжигает желание взять от жизни всё, вгрызться в нее зубами. «Ребенок, чуть родившись на свет, уже достаточно стар, чтобы умереть» – гласит немецкая пословица; но современная эпоха заявляет, что все наоборот: мы всегда будем слишком молоды, чтобы уходить из жизни, ведь медицина и другие науки отсрочили наступление конца, и это просто возмутительно – умирать, неважно, в каком возрасте. Еще в 1886 году Лев Толстой в повести «Смерть Ивана Ильича» показал, до какой степени смерть в современном ему обществе стала восприниматься как неприятная, отчасти даже неприличная помеха[186]. В свою очередь, Зигмунд Фрейд отмечал в 1915 году, в разгар Первой мировой войны, что общество больше не желает мириться с естественным характером смерти, низводя ее до уровня случайного события, вызванного болезнью или инфекцией. Смерть перестала быть нормальным явлением, и уже давно[187]. Могло бы случиться и по-другому, мы могли бы побарахтаться еще годик-другой – и вот это самое невыносимое. Хуже, чем смерть, может оказаться физическая и ментальная несостоятельность старика, годами влачащего растительное существование в хосписе. Болезнь, которая отнимает способность распоряжаться собой, вычеркивает человека из общества других людей и превращает его в бессмысленный, пускающий слюни овощ, гораздо страшнее смерти. Такая болезнь по праву приводит нас в ужас. Когда-то страх смерти грозил не слишком добродетельным верующим перспективой вечного наказания в геенне огненной. Кошмар сегодняшнего дня – бесконечное прозябание на больничной койке слабым беспомощным стариком, полностью зависящим от милости других людей.

Еще только минуту, господин палач

Смерть не является злом, писал блаженный Августин, когда ей предшествовала добрая жизнь; она ведет к вратам Рая, другими словами – к освобождению от всякого зла[188]. Однако этот аргумент не убедителен для неверующего и не может смягчить конечный удар. Разве не происходит все наоборот? Когда жизнь становится – как она стала для нас – высшей ценностью, подчинившей себе все прочие, смерть и вызванные ею страдания кажутся нестерпимыми. Так ли уж верно, что умирать легче, когда мы довольно пожили и «пресытились нашими днями»? Кто решает, что мы довольно пожили и этого хватит? Еще одна духоподъемная мораль: чтобы победить смерть, нужно отстраниться от нее, сохранять дистанцию «Я – Другой» (Эммануэль Левинас). Красивая фраза, но не особенно действенная в том случае, когда «другой», который умирает, – тот, кого мы любим. Или вот: «Не все ли равно, что мы умрем, ведь мы жили по-настоящему и избежали „смерти при жизни“ – пустого жалкого существования»[189]. Конечно, ужасно вести жалкое существование и упустить что-то важное, но и ощущение полноты прожитой жизни не делает наступление последнего часа менее жестоким. К смерти испытывает отвращение любой человек – даже тот, кому не выпала участь летать высоко. Некоторые считают, что смерть не относится к событиям нашей жизни. Эпикур, например, говорит, что «смерть не имеет к нам никакого отношения; когда мы есть, смерти еще нет, а когда смерть наступает, нас уже нет»[190]. Боссюэ возражает ему в своей возвышенной проповеди, что смерть повсюду – в воздухе, которым мы дышим, в пище, которую мы поглощаем, в «самих лекарствах, которые мы принимаем, пытаясь от нее защититься», – потому что она находится в самом источнике жизни[191].

Факт тот, что, хотим мы того или нет, смерть наступает, и никакая религия или философия, как бы ни были они щедры на увещевания, не могут скрыть ее ужаса. Однажды мы сойдем со сцены, и банкет продолжится без нас. «На пороге Великой Ночи, такой беспросветно-черной, мудрец – всего лишь несчастный сирота» (Владимир Янкелевич). Все софизмы, все высокие размышления могут быть сметены одним взмахом руки, когда пробивает последний час, и тот, кому суждено покинуть этот мир, умоляет отложить неизбежное. В эти мгновения, когда каждая минута стоит целого века, каждую секунду готов упасть нож гильотины. Еще только минуту, сжальтесь, господин палач! Кто из нас не становится тогда, против своей воли, попрошайкой, клянчащим отсрочку? «Придет день, когда четверть часа покажется нам ценнее и желаннее всех сокровищ мира» (Фенелон)[192].

Вечность – здесь и сейчас

Смерть позволяет рождаться на свет новым поколениям, являясь, таким образом, хранительницей начал и защитницей разнообразия. Дарованная нам милость рождения влечет за собой роковой конец, позволяющий зародиться новой жизни. «Рождение детей – это смерть родителей», – говорил Гегель, выведя поразительную формулу. Что не умирает в нас вместе с нами? В первую очередь наше потомство, как отмечал словами Диотимы еще Платон в «Пире», так как воспроизведение юных индивидов, приходящих на место старых, гарантирует непрерывность рода, стремящегося к продолжению. Рожать детей в достаточном количестве означает прежде всего проявлять любовь к жизни как таковой, к бесконечному жизнетворному цветению. И пропаганда бездетности, с которой «во имя планеты» выступают некоторые слишком рьяные защитники окружающей среды, – это не что иное, как преступный нигилизм, цель которого – полностью избавиться от присутствия человека на земле. Жизнь влюблена сама в себя, она сама есть смысл своего существования, она радуется своему распространению в лице малышей – крошечных мальчиков и девочек, свидетельствующих о ее возрождении. Отныне превыше всего для нас, даже для людей верующих, в первую очередь потомство. Бессмертно все, что заставляет нас духовно расти: дружеские узы, пережитая нами любовь, разделенная страсть, обязательства перед другими людьми, наши добрые дела.

Жить стоит, только если твоя жизнь охватывает самые широкие сферы и встречает на своем пути такие относительные абсолюты, как любовь, истина, справедливость. Ведь слава уготована лишь немногим героям, святость – нескольким праведникам; но даже в самой скромной жизни неизбежно присутствуют красота, доброта, близкие отношения. Сущность человека в том, чтобы удовлетворить собственные амбиции, но также и в том, чтобы жить, поднимаясь над собой, участвовать в чем-то великом, хоть раз в жизни испытать ощущение бесконечности. Каждый из нас – это одновременно и некая замкнутая целостность и то, что служит для перехода, своеобразный мост. Однажды эта неполная целостность исчезнет, от нее останется лишь строчка в регистрационной книге, несколько слов на экране монитора, надпись на могильном камне. Бывает и так, что героической смертью – как, например, смерть Сенеки, вскрывшего себе вены по приказу императора Нерона, чьим наставником он был долгие годы, – человек искупает карьеру, построенную на лести и заигрываниях с властями предержащими[193]. В этом смысле можно отметить, как это делает Мишель Серр, что современному герою в большей степени есть что терять по сравнению с классическим героем, который так или иначе был обречен умереть между 25-ю и 30-ю годами. Самопожертвование первого тем более благородно, что он рискует гораздо более значительным потенциальным «жизненным капиталом».

Чем мечтать о каком-то несбыточном рае, не лучше ли смотреть на бессмертие как на данную нам способность вновь и вновь воплощаться в этой жизни. «В нас есть что-то, что не умирает», – говорил Боссюэ; «что-то» – это «божественный свет», врата, ведущие к освобождению[194]. На пороге смерти душа, по его мнению, должна радоваться, что она наконец отправится навстречу истине. Для агностика тем дивным пламенем, что позволяет ему оставаться в строю, служит уверенность, что Спасение не придет в конце его жизненного срока, но что оно присутствует здесь и сейчас, в серой прозе наших будней. Вечность – это то, что мы переживаем в данный конкретный момент. И другой у нас нет и не будет.

Конечно, моя смерть ужасна; однако она гораздо менее ужасна, чем смерть людей, которых я люблю, без которых я не хочу оставаться наедине с этим миром. Моя смерть – жестокая формальность; смерть дорогих мне людей – онтологическая катастрофа. Постепенное исчезновение родных и близких по мере того, как увеличивается наш возраст, превращает мир вокруг нас в пустыню, а сами мы, всё еще живущие, становимся анахронизмами в лишенной жизни вселенной. «Жить долго – значит пережить многое», – говорил Гете. И следовательно, все, что нам досталось, – это недолговечная вечность. До тех пор, пока мы любим, пока мы созидаем, – мы остаемся бессмертными. Нужно очень любить жизнь, чтобы принять факт, что однажды она покинет нас, что право радоваться жизни перейдет к следующим поколениям.


Деликатное искусство утешения

Нужно быть очень осторожными с выражением поддержки, которую мы щедро расточаем в адрес тех, кто страдает, ибо здесь мы находимся между двух огней: можно либо оказаться слишком формальными, либо сыпать бредовыми высказываниями. В римской философии полно таких рассуждений – столь же благородных, сколь патетических. К примеру, призывать жертву какого-либо несчастья смириться с ним, утверждая, что все могло быть еще хуже. Ты потерял кисть руки? Утешься мыслью, что это могла быть вся рука целиком. Твой глаз поражен инфекцией и ты рискуешь его потерять? Так радуйся, что другой остался целым! Нужно просто превратить потерю в выигрыш: представить себе самое худшее, чтобы считать себя везунчиком. (Разве это не то же самое, что мы неосознанно делаем, когда нам удается, например, выбраться из какой-нибудь аварии невредимыми, получив лишь несколько царапин?) Сенека, обращаясь с утешением к Марции – матери, на глазах которой умер ее сын, – объясняет, что она должна считать себя счастливой, так как долгое время наблюдала жизнь сына, шедшего по пути добродетели. Если бы его жизнь продлилась до старости, он, вполне вероятно, запятнал бы себя пьянством и оргиями, мог бы оказаться в тюрьме, в изгнании или был бы принужден к самоубийству[195]. В довершение, поскольку «самая большая удача – это не родиться вовсе», потерянный сын должен радоваться тому, что уже в молодые годы вернулся в то состояние, в котором пребывал до рождения. «Стыдись, Марция, питать малейшую низкую или грубую мысль и оплакивать твоих близких, тогда как их положение стало лучше. Они унеслись от нас в бескрайние и свободные пространства вечности…»[196]

Такого рода отказ в праве на страдание может дойти до бесчувственности: если для нас худшим несчастьем является потеря любимого существа, то реагировать как Эпиктет: «Никогда не говори, что ты что-то потерял, но говори, что отдал. Умер твой сын? Он был отдан назад. Умерла твоя жена? Она была отдана назад», – это редкостная жестокость, если только человек не возвел атараксию в ранг добродетели. Уж лучше предпочесть того, кто по долгу службы должен выражать притворную печаль, – тех же сотрудников похоронных бюро, которых с большим трудом можно заподозрить в сочувствии. По крайней мере, мы не ждем от них ничего, кроме выполнения их обязанностей. Боль неразделенной любви, разлад с близкими, разорение, смерть или болезнь требуют по отношению к себе разных слов и советов. Одни побуждают к конкретным действиям, другие предполагают более долгий и тщательный анализ происходящего. После смерти любимой дочери Туллии совершенно опустошенный Цицерон возвращается к занятиям: он перечитывает у своего друга Аттика все тексты, «написанные кем бы то ни было об утолении печали», и пишет «Утешение», обращенное к самому себе, – своего рода рецепт самолечения, где он увещевает себя справиться с болью утраты[197].

И все же с того момента, как мы столкнулись с печалью дорогого нам человека или с чьим-то трауром, мы обнаруживаем, что невольно говорим словами тех немного приторных, раздражающих нас проповедей, которые слышим от раввинов, священников, имамов и всяких моралистов во время похорон: «Бог дал, Бог взял». Все религии являются несравненной системой преображения страдания и смерти. С помощью религии людское сообщество находит смысл в смерти одного из его членов, позволяющий смириться с ней всем остальным. Поддержать друга или родственника – значит убедить их склониться перед тем, что сильнее. Нестерпимое горе со временем должно превратиться в горе обыденное, являющееся неизбежным явлением природы. «То, что может случиться с одним человеком, может случиться со всеми» (Публий Сир). Каждый отдельный случай тонет в общем море человеческого бытия. Тот, кто утешает, должен поставить себя на место своего друга или родственника и убедить его принять неизбежное. В свою очередь и он ждал бы от других не меньшего, если бы беда случилась с ним самим. Жестокое, но непреложное правило. Во многих странах продолжительность траура ограничена официальным порядком. Речь идет о том, чтобы прервать бесплодное горе лечением при помощи коллектива. Сердце должно успокоиться жизнью в обществе, которая мало-помалу заглушит личные страдания. Это несокрушимый эгоизм живых, отстоявших свои права у мертвых. Чтобы облегчить боль, часто достаточно просто выслушать человека, дать ему излить душу. Высшая форма деликатности в науке утешения – это быть рядом и окружать человека теплом и заботой до тех пор, пока ему будет необходима ваша поддержка, пока не заживут раны и не срастутся его сломанные крылья.

Заключение